АРМЕН АСРИЯН
СТЕРЕГУЩИЕ ДОМ
ФРАГМЕНТЫ КНИГИ
[предыдущее]

ШУБА, КАК ЗЕРКАЛО СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
(1998)

 

Русская литература всегда питала необъяснимую слабость к предметам туалета. Даже если оставить в покое затасканную гоголевскую шинель - о которой неожиданно зло и точно сказал один современный фантаст - "из шинели только вши выходят" - пушкинская пелерина и лермонтовский доломан стали такими же неотъемлемыми атрибутами, как бакенбарды первого и усы второго. Но если Пушкин без пелерины и бакенбардов вызывает лишь смутное беспокойство, смешанное с умилением - молодой еще, как бы не совсем еще Пушкин - то Лермонтов без доломана вызывает уже исключительно дискомфорт - разжалован, что ли, или вообще отправлен в отставку самоуправством портретиста... Впрочем, безусый Лермонтов вызывает такой же дискомфорт - в сознании, по крайней мере, интеллигента советского, он настолько сросся, на манер врубелевского Демона, с кавказским камнем, что безусость стала для него просто оскорбительна, как и для любого кавказского джигита.

Это вообще забавная тема - советский Лермонтов. В шестидесятые, когда, помимо прочего, возник специфический совковый мачизм - бороды, свитера, Хемингуэй и Че Гевара, альпинизм и байдарки, киплинговские солдатские и самодельные пиратские песенки - Кавказ стал местом паломничества. Средний столичный интеллигент - весь в бороде, в гитарах и свитерах - подсознательно ощущая инфантилизм и поддельность своего "мужчинства", тянулся на Кавказ не только покататься на лыжах и попеть на уровне не самых высоких выпасов про то, что "здесь вам не равнина, здесь климат иной", но и приобщиться к неподдельному горскому "мужчинству", на манер бессмертного гайдаевского фольклориста Шурика. Результаты этого паломничества проявились во время чеченской войны. Так же, как русский интеллигент - за каких-то полвека печалования, хождения в народ и земского движения сумевший научить этот самый народ только презрению к интеллигенту, презрению, вечным памятником которому остались загаженные могучим народным кишечником античные вазы после "штурма" Зимнего - так и интеллигент советский в еще более ударные сроки научил того же чеченца, никогда не перестававшего ненавидеть русских естественной ненавистью колониального народа, совершенно новому и неизведанному ощущению - презрению к русским. После этого война стала неизбежностью...

Кстати, о Зимнем... Можно лишь сожалеть о том, что вазы были отмыты. Более того, можно расценивать это как акт вандализма, уничтожение памятников истории...В каком-то смысле - даже памятников культуры. В идеальном случае посетители слышали бы примерно такой текст экскурсовода: "Перед вами краснофигурный аттический килик VI века до нашей эры. На дне можно различить следы экскрементов активного участника штурма Зимнего, революционного матроса Нечитайбабо, впоследствии сгинувшего на просторах Украйны, как это у них, у революционных матросов, было принято".

Возвращаясь же к Кавказу... Курьез заключался в том, что, когда действительно дошло до войны, воевать пришлось не туристам-фольклористам, а с мальчишкам из того самого народа, бывшего богоносца, который за почти век непрерывных шараханий и насилия, творимого то над ним, то им самим, а то и все сразу, растеряв по дороге все что имел за душой, в том числе и ту, казавшуюся незыблемой, религиозность, на которой, собственно, и основывалось интеллигентское "народоложество" - сохранил в неизменности самую, по-видимому дорогую свою ценность - презрение к этим самым, которые с книжками-гитарами, в бородах-очках-свитерах... И пожалуй, если бы им дали время, вполне могли бы с врагами своими на этом объединяющем обе воюющие стороны презрении и поладить...

Впрочем, разговор о другом. Советский Лермонтов, точнее, Лермонтов шестидесятых, когда он был максимально востребован, не был поэтом. То есть не то, чтобы стихов не писал, а не "этим интересен".

Главное - прославился в девятнадцать, погиб в двадцать семь. Все. Точка. Нет, конечно, еще был офицер, дуэлянт, донжуан (не реальный, конечно, Лермонтов, а "шестидесятый"). Воевал опять же (так романтично!). С хлыстиком ходил в атаку. Но все это почти тавтология, ибо в свернутом виде содержится в главной фразе - прославился в девятнадцать, погиб в двадцать семь. Именно ранняя смерть придавала завершенность этому секс-символу шестидесятых. Символу победы юности над жизнью. "Они все его любили, а он их всех презирал!". Каин и Манфред в одном флаконе. О, как читали "Героя нашего времени"! До дыр. Лермонтов был Печориным. Впрочем, нет, не так. Печорин неизмеримо глубже этого плоского идола - "Лермонтова шестидесятых". Лермонтов был тем, что в состоянии был различить в Печорине Грушницкий, чему пытался подражать, задыхаясь от удушливой ненависти, самой страшной, самой безысходной ненависти, вырастающей из отвергнутой любви. Десятки и сотни тысяч Грушницких, счастливых невозможностью встречи с предметом любви, невозможностью, позволявшей отождествляться именно с ним, игнорируя находящийся рядом собственный портрет... Стихи тоже почитывали. Но уже как бы по обязанности - надо же было знать, чем именно любимый герой прославился. Вчитываться не следовало - лишних десять минут над "По небу полуночи ангел летел..." - и все, жестяное чудище - "тот-самый-который-в-двадцать-семь-уже-все" - осыпалось ржавыми чешуйками, и проступало настоящее... А это было смертельно опасно - человек, понявший больше, чем следует, больше, чем принято - обречен. Он может молчать и таить свое понимание, изо всех сил стараться соответствовать, не выделяться, подхихикивать в нужных местах - все впустую. У него изменился запах, он чужой. Никто не подвергает его сознательному остракизму, его сторонятся подсознательно, но он неотвратимо выталкивается из круга, как птенец-хозяин выталкивается из гнезда кукушонком. Кукушонок - а тем более круг, среда, слой кукушат - не ставят себе сознательной цели, они так устроены. Их инстиктивная беспорядочная возня не может привести к другому результату - только к изгнанию законного наследника, хозяина гнезда...

Надо было аккуратно обчитывать все неподходящее, вычитывая, допустим, из "Валерика" - едва ли не лучшего военного текста в русской литературе - только вступление - "Я вам пишу случайно, право..." Далекая столичная красавица, отвергнувшая или изменившая, гордый герой, на войне достигший желанного равнодушия и едва скрываемого презрения к обидчице... Кр-расота! Графья, канделябры, бим-бом-брамсели... В бананово-лимонном Сингапуре, короче. А чего там дальше - какие-то казаки, какие-то чеченцы... Не Сингапур. Только не различить усталого солдата, может быть, впервые в жизни переставшего быть гениальным и капризным мальчишкой, и смутно предчувствующим, что ему - взрослому - суждено написать только несколько десятков строк, ему, в отличие от Пушкина, не будет отведено семи чудесных последних лет, которые только и позволили нам узнать взрослого Пушкина...

Крик, преследующий на лестнице убегающего героя популярного фильма: "Тебе уже двадцать семь! Лермонтов в твоем возрасте уже умер!" - преследовал все поколение шестидесятых. И поколение было обречено на поражение - в его собственных категориях успеха и поражения - именно из-за этой оглядки на образец, оригинал. Оглядки, выдающей неподлинность, производность оглядывающегося... Родовой оглядки Грушницких...

Так вот, о шубах. В первом подростковом чтении мандельштамовское: "За все, чем корили меня - за барскую шубу, за астму..." - скользило легко, не царапало - естественно, корили. Советские и должны были корить - и именно за барскую шубу. Чужеродность, несовместимость Мандельштама даже не с персоналиями, а со всей системой - с Союзом Советских писателей (впрочем, с союзом любых писателей, с самой возможностью собраться не втроем-вчетером друг друга любящих и друг другу верящих а многотысячной организацией, учреждением, но это понималось позже), со съездами и уплотнениями, с физкультурными маршами и профсоюзными собраниями - была очевидна. Просто забавно было наблюдать за любыми его попытками продемонстрировать причастность, каждая из которых должна была восприниматься как провокационная вылазка умного и глумливого врага: "...я - человек эпохи Москвошвея. Смотрите, как на мне топорщится пиджак..." "Как - "топорщится"?! Что значит - "топорщится"?! Советское - значит отличное! Нигде кроме, как в Моссельпроме, понял, с-сука!"

А поскольку дух шестидесятых, уже, правда, порядком истончившись, все еще витал вокруг, то и Мандельштам представал новым секс-символом, тем-самым-который-самый-честный-с-большевиками-никогда-никогда-и-ордер-у-Блюмкина-порвал-выбросил-и-стихи-против-Сталина-и-вообще-единственный-которого-убили-за-дело-в-смысле-он-им-никогда-своим-не-был-всех-таких-убили-еще-раньше-как-Гумилева... - и так далее, не останавливаясь, пока дыхание не собьется...С горящими глазами, в восторге первого детского открытия самой идеи антикоммунизма, и мир был по-прежнему прост и ясен, и в бодром каппелевском строе разгонять большевиков шли народные герои Мандельштам и Гумилев... И шуба у каппелевского Мандельштама могла быть только барской - а как же иначе? - и должна была вызывать зубовный скрежет у "совписов", как и любой другой мандельштамовский атрибут....

Но великое искусство шестидесятых - обчитывать неудобное - была вскорости безнадежно утеряна, и как следствие, безнадежно и навсегда была утеряна простота и ясность мироустройства... И куда сложнее и неоднозначнее оказались взаимоотношения Мандельштама со страной и с властью...

Но шуба! Когда она оказалась всего лишь облезлым енотом, купленном по случаю на барахолке! За что же корили? Почему его? Память услужливо подсовывала нестеровский портрет тогда еще графа Алексея Константиновича Толстого на весенней улице, любующегося капелью, в распахнутой шубе, насколько удается разобрать - вроде бобровой, во всяком случае, определенно и несомненно "барской" , и ты понимаешь, что именно ее и представлял, читая Мандельштама... Так что - бывшего графа не корили? Или он, вернувшись из эмиграции, в советской России по тем же весенним улицам ходил в матросском бушлате или комиссарской кожанке? И хотя еще не очень понятна была роль бывшего графа в судьбе Осипа Эмильевича (воспоминания Надежды Яковлевны удалось прочесть значительно позже, а тогда только и было, что тот самый "синий, с предисловьем Дымшица" и харджиевскими комментариями томик "Большой библиотеки поэта", ценой ровно в одну стипендию на черном рынке), но эта пара как-то вдруг нерасторжимо сцепилась друг с другом в каком-то таинственном антагонизме благодаря смешному и нелепому предмету туалета...

А действительно, почему? Это же был не воронежский еще Мандельштам, все понявший и все озвучивший, и ожидающий неизбежного конца с тоской обреченного, но и с редчайшей - там и тогда - гордостью человека, знающего, за что его будут брать... Это же Мандельштам начала двадцатых, совершенно искренне пытающийся жить "дыша и большевея", "как в колхоз идет единоличник" (хотя и та, и другая строка были написаны гораздо позже, в том же Воронеже)... Кто-либо мог знать заранее, что попытка заведомо обречена? Или сомневаться в искренности попытки? Но не сомневались же по поводу того же бывшего графа, вчерашнего врага, откровенно приспосабливавшегося... (Здесь на память приходит другой портрет, какой-то петров-водкинский, что ли - румяный гигант с салфеткой на груди за пиршественным столом - но салфетка свидетельствует, что это не экстраординарное пиршество, а именно что обыденный обед - и страсть во взоре, обращенном на разнообразные блюда - страсть столь пламенная и неподдельная, что сама собой напрашивалась мысль: вот она, единственная подлинная страсть этого Гаргантюа) Не помню, в чьих мемуарах всплыла потрясающая деталь - А.К., указывая на табличку, возвещающую, что здесь проживает "Гр. А.К. Толстой", понизив голос, с заговорщицкой улыбкой прокомментировал: "Кому - граф, а кому - гражданин..." Может быть, в эту самую минуту он и стал "бывшим графом"? Как и все остальные "бывшие", становившиеся таковыми не тогда, когда большевики приклеили им этот ярлык, а когда в первый раз, заполняя анкету, собственноручно вписывали - "бывший граф", "бывший князь"... Инстинкт самосохранения оказался сильнее родовой чести, что автоматически ставило их вне сословия - ведь сама суть сословия заключалась в том, что честь - превыше жизни... И сегодняшнее "Дворянское Собрание" - просто следующее звено цепочки предательств. Дети и внуки легко и весело предают отцов и дедов, ставших "бывшими", самозвано присваивают себе право вычеркнуть из истории два поколения рода, объявляют себя продолжателями прадедов, делая вид, что не понимают очевидного: сами прадеды отвернулись бы от них с отвращением - за нежелание платить по счетам отцов. Идея дворянства - родовая идея, и если сегодня кто-нибудь имеет право открыто и честно смотреть в глаза портретам предков в Третьяковке - то только тот, кто живет жизнью сына и внука "всего лишь" токаря Голицына, инженера Оболенского, ветеринара Волконского... Все же прочие наращивают и без того неподъемную тяжесть родового проклятия, переадресовывая его уже собственным детям и внукам.

Собственно, потому и ничем "не корили" бывшего графа - человек, однажды решивший быть "кому - графом, а кому - гражданином" - навсегда перестает быть первым и навсегда лишает себя возможности стать вторым. И становиться тем, кем останется отныне и навеки - холуем. А верному (в понимании восторжествовавшего быдла, то есть служащему именно что за страх) холую многое можно простить. И барские замашки, и уж тем более шубу. Кому надо - прекрасно понимают, что в действительности-то ходит бывший граф в самом что ни на есть вонючем и рваном бушлате с хозяйского плеча. С неотмытой и несмываемой кровью, мочой и блевотиной. А бобровая шуба - это так, видимость... Так позволяют старому лакею поворовывать по мелочи из буфета - рюмочку-другую. Он и сам меру знает...

А Осип Эмильевич просто был собой. Это вообще просто - после того, как человек решил "быть", даже если весь остальной мир предпочтет "казаться". Он слишком хорошо помнил, кто он, зачем и откуда. Он помнил, из какого "омута злого и вязкого" вырос, и многое другое. И не был озабочен ни тем, чтобы быть последовательным, ни тем, чтобы окружающим легче было его классифицировать...С одной стороны - отчетливая и сознательная демократическая гражданственность (и "Гражданин Шенье", и - "для того ли разночинцы//Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?"). С другой стороны - Мандельштам был одним из последних хранителей идеи возведения в достоинство поэта, как совершенно "недемократической" процедуры рукоположения (замечательный диалог о том, как кто-то смеет называться поэтом: -Кто его признал поэтом? -А тебя? -Меня Гумилев признал... -А Гумилева кто? -А его Брюсов признал...) Человек, знающий кто он такой, и если даже разделяющий заблуждения окружающих - то только в результате сознательного выбора - "нельзя же оставаться единственно правым, если ошибается весь народ..." ( Вы слышали, господа бывшие комсомольцы? Как вас там теперь... "Единственно правые"? "Истинно правые"? Ах, да, "Правое дело"...) Что могло быть страшнее для той власти? Мандельштам должен был быть уничтожен - просто потому, что был недопустимо свободен. А до того - его "корили", точнее, травили, за что угодно, за шубу? Хорошо, пусть за шубу... За то, что в шляпе, за то что без шляпы, за то, что выделялся из холуйской толпы бывших князей и графов, бывших крестьян и рабочих, бывших офицеров и интеллигентов. За то, что пытался заклинать судьбу - "...меня только равный убьет!". Ну как толпа "бывших" должна была снести это оскорбление, ведь "неравными" были только и только "бывшие", люмпены с разнообразным прошлым.

А вот развитие темы в менее людоедское время - старая байка о бездомном и непубликуемом Николае Рубцове, которого доброжелатели привезли в Переделкино к самому большому литературному начальнику Сергею Михалкову, несомненному (и даже куда более успешному) наследнику бывшего графа. Что характерно, тоже "из бывших". Рубцов долго наблюдает, как Михалков в небрежно наброшенной шубе (история не сохранила ее описания, но, вне всяких сомнений, мандельштамовского облезлого енота Михалков себе позволить не мог. Не по чину. Так что, по умолчанию, будем считать шубу барской. По крайней мере - "барственной") медленно и вальяжно сходит с крыльца, привязывает кобеля, возится с многочисленными запорами на калитке... Когда, наконец, калитка открывается, Рубцов снимает шапку и низко кланяется со словами: "Здравствуйте, барин!". На этом, естественно, аудиенция заканчивается. Рубцова не печатают по прежнему.

Если эта история вымышлена, то остается лишь сожалеть о том, что имя автора, продемонстрировавшего гениальность не только литературную, но и культурологическую, так и останется неизвестным. Прелесть картинки в том, что Михалков ("из бояр МихАлковых", как будет назойливо напоминать всем, когда кардинально сменится коньюнктура, уже самый главный национальный режиссер), приходящийся крестьянскому сыну Рубцову "барином" еще и по "писательской линии", то есть как бы "барином вдвойне" - демонстрируя в быту все признаки барства, да собственно, как и любое совковое начальство, требующий к себе именно такого отношения, не может позволить произнести запретное слово вслух. Он прекрасно понимает, что это слово по отношению к нему может звучать только чудовищной издевкой. Он давно лишился остатков толстовской спеси, позволявшей всерьез полагать, что можно быть "кому - графом, кому - гражданином"... Полвека власти членистоногих выплавили новое единое сословие, в котором потомки Кисы Ворбьянинова, Васисуалия Лоханкина, "бывшего горского князя, а ныне - трудящегося Востока гражданина Гигиенишвили" (ох, не зря мудрый Набоков выделял в советской литературе только Ильфа и Петрова!), так же, как и товарища Швондера, втайне осознают единственным своим законным предком трактирного полового Клима Чугункина... Хозяина.

Ну, а в качестве эпилога - чудесная довлатовская рассказка об Андрее Вознесенском, терпеливо сидящем в сарае в том же самом Переделкино, накинув дубленку на голое тело, чтобы выскочить во двор и начать обтираться снегом - "русский медведь" - когда подъедут американские гости. Тоже в некотором роде - шуба...

[дальше]

Ссылка дня:

Проект "СВОЁ"