Алексей Болдырев:Запрещённая социология

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

ЗАПРЕЩЁННАЯ СОЦИОЛОГИЯ[править]

Социальность не может быть верховной ценностью и конечной целью человеческой жизни.
Н. Бердяев.

В основе этой работы лежит убежденность в том, что на протяжении всей истории человечества доминировало одно нехорошее, как говорили раньше, «направление умов», т. е. ложная идейная направленность мировоззрений, философий, литературы, искусства, самих принципов поведения людей, не говоря уже о поведении разного рода общественных организаций и учреждений. Эта идейная направленность может быть названа словом мегапартийность и ее характеризует искаженное, пристрастное, тенденциозное отношение к самому фундаменту общественного бытия, т. е. к самой идее общества. Мегапартийность как-то сразу и всех заставляет играть по своим гнусным правилам, задавая поле ложных смыслов, неверных ориентаций, искаженных значений. Колдовской мир кривых зеркал и не менее искривленных зазеркалий, как кровь, бросается нам в голову и неотвязный, въедливый, формирует, а по сути дела коверкает наше несчастное сознание. Его гипнотическое воздействие в современной ситуации проявляется в частности в том, что мы невольно уходим от вопросов о предельных основаниях и конечных целях общественной жизни, а если не уходим, то даем крайне неудовлетворительные ответы.

В самом деле: зачем вообще люди кучкуются, создают государства, империи, размножаются, ведут хозяйственную, политическую, духовную жизнь? Нет ответа безусловного, который не порождал бы новых вопросов, а значит и нет исконного смысла, утрачена идея в ее первозданной чистоте. Почти всегда отсутствует тот адекватный метафизический контекст, в котором фундаментальные проблемы общественной жизни решались бы полно, с необходимой степенью беспристрастности и во всей своей эйдетической глубине.

Между прочим, принцип партийности, культивируемый в марксизме-ленинизме, обладает значительным эвристическим потенциалом. Но он имеет дело всего лишь с партийностью вторичной и так сказать эпифеноменальной, а потому нуждается в углублении. Разумеется, принадлежность к определенному классу и социальной группе мощно воздействует на человека, детерминируя его экономические и политические интересы, ценности, часто даже нравственные идеалы и эстетические пристрастия. Все это достаточно очевидно, особенно в периоды наиболее ожесточенной грызни за власть и собственность. Однако эти буржуазные, пролетарские и прочие партийности бледнеют перед тем обстоятельством, что все мы оказываемся по факту рождения зачислены в одну мегапартию мира сего и властно понуждаемы весьма деятельно укреплять его основы. Буржуа и пролетарии, крестьяне и латифундисты, белые и черные воротнички в конце концов как-то сосуществуют именно потому, что они однопартийцы и волей-неволей защищают пресловутые инварианты общественной жизни, ее «ценностные абсолюты». Разоблачению этих «абсолютов» как дурных относительностей посвящен этот текст. Меня вдохновляла уверенность в том, что классовое сознание, равно как и в целом социальность сознания не выражают в должном виде сущностных характеристик человека. Он не для этого предназначен. Не его дело утверждать или как-то усовершенствовать ветхую социальность, не выходя при этом за ее пределы. Распространение принципа партийности за границы сферы политического означает, что поистине существуют две и только две непримиримо враждебные друг другу силы: мегапартия воинствующего социального имманентизма и метапартия социального нигилизма. Универсальным лозунгом первой является совершенно бескрылое и пораженческое утверждение «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Кстати, сам Маркс отчасти своей биографией, а главным образом пафосом творчества своего, блестяще продемонстрировал прямо противоположное. Вообще масштаб личности определяется степенью ее освобожденности от общества.

Девизом второй мог бы стать монашеский принцип «Не любите мир и все, что в мире» При этом я не очень-то держусь за слово «нигилизм». Внешняя, т. е. развернутая к миру сторона деятельности этой партии может быть названа «мистическим анархизмом», а её члены предстать как социопатические личности или люди просто социально индифферентные. Однако легко заметить: принадлежность к метапартии означает, что во всём спектре отношений к стихии общественных связей, которые она исповедует, доминирует всё же отрицание. Степень зрелости этого отрицания бывает различной. На каком-то этапе актуальны тотальный бунт, радикальное бегство, более или менее чистая негация, важно лишь, чтобы практически неизбежный в этот момент «формализм отрицания» (Гегель) не выродился в застарелую и вобщем-то детскую болезнь зрелого возраста. Законы экзистенциальной диалектики таковы, что истинный путь, вбирая в себя всякого рода «бури и натиски», приводит к прикровенному, для стороннего наблюдателя малозаметному, но куда более мощному и уже диалектическому отрицанию. Это знаменитое отрицание отрицания несёт в себе такую чудовищную меру неотмирности, такой переизбыток отрицания, что он не может уже не быть утверждением и при том отчётливо явленном в мире.

За таким утверждением скрывается неисчерпаемая полнота и вместе с тем завершенность всего блистательного цикла духовной брани как образа Абсолюта, которому не может противостоять ничего относительного. Конец соединяется с началом. Человек оказывается словно бы по ту сторону мироутверждения и мироотрицания. Остаётся ли он при этом человеком — особый вопрос. Примеров достижений такого рода немало практически во всех великих духовных традициях. Однако христианству в этом отношении принадлежит несомненный приоритет. Собственно христианство в своей глубинной сути и есть тот Троянский конь, что внесён в самый центр растревоженного полиса. И только религиозная бездарность не увидит, к примеру в феномене безудержной христианской любви нездешний холод модифицированного бесстрастия, пронизывающий трансцендентный ветерок, что идёт от Отца её, как сноп нетварного света из непостижимой бездны рождающего мрака.

Всё значительное, всё действительно стоящее в христианском мире богочеловечно, а значит имеет апофатическую подоплёку. Да и посильное человеку богоуподобление в своей ипостасной траектории есть первичное движение к Отцу, и только от Него — к Сыну, а всё это — по путям Духа Св. Иными словами сила христианского мироотрицания такова, что вбирает в себя как свой ипостасный момент ещё и мироутверждение. Не стоит и говорить, что подобное мироутверждение не имеет ничего общего с той осанной миру сему, которую распевают человеки, окончательно растленные природно-социальным космохаосом. Щенячья радость жизни отрицается чудом пасхального ликования, за плечами которого победа над ужасом абсолютной смерти.

Итак, верховная ценность и конечная цель членов данной партии выходит за границы «пыли и грязи этого мира» на некий метауровень по отношению ко всем возможным конфигурациям социума. Только безнадёжный социальный редукционизм понимает это движение как внушенное сугубо общественным интересом, или спровоцированное личными проблемами, пресловутыми комплексами, чуть ли не биологической природой человека. Тут просматривается методологическая стратегия пантеизма и материализма. А если этим учениям давать, скажем так, гендерные характеристики, то их можно уподобить истекающей похотью самке, которая в каком-то вселенском мультиоргазме набрасываются на Иное, чтобы слиться с ним и растворить в себе. Напрасный труд. Шило в мешке не утаишь — напряжённый фаллос Иного всё равно вываливается за грани их жадных притяжений.

Бердяев прав: философский монизм всегда наивен и неадекватен, когда ещё не достигнута полнота духовной реализации. Материалистический или даже идеалистический, он фактически лишен инструментальной ценности для великого дела — первичного пробуждения человека. Для нас грешных куда актуальнее и «практичней» использовать дуализм. Недвойственность — прерогатива не столько любовной устремлённости к мудрости, сколько мудрости самой по себе. А она, как известно ещё с античных времён, уже сверхчеловечна и всецело относится к сфере невыразимого. Ну а полный, красивый, гармонический аккорд Истины есть монодуализм — понятие довольно распространённое в некоторых философских школах. Абсолют вынужден тоже разделять, чтобы властвовать. Хотя эта «нужда» Его парадоксальным образом — абсолютно свободна.

Мы же уверены, что метапартия творит социальную оболочку асоциального взрыва. Это партия «беспредельщиков», запросто переступающих пределы, т. е. те красные флажки, которые расставило перед этаким степным волком-человеком благодарное человечество. Известно, что человек есть существо трансцендирующее — к Богу с трудом и узкими путями, — к зверю же легко и по широкой дороге. Ныне, стремительно приближаясь к всеобщему «процветанию и прогрессу», к миру во всем мире, человечество особенно отчетливо начинает осознавать руководящую и направляющую его силу. Само собой разумеется, во главе всех современных глобальных процессов — нисколько не постаревший и не утративший былую сноровку Князь мира сего.

Метапартия призвана бросить ему реальный вызов и решительно разоблачать как раз то, что в христианской традиции называется тайной беззакония. Она подрывает фундамент привычного кошмара, в который целые тысячелетия погружен как животное политическое двуногий образ и подобие Божие.

Нечто вроде гносеологического введения, Или о возможности и границах социального познания[править]

Требуется отчаянный героизм, чтобы свидетельствовать об Истине в общественных науках. В науках о природе с некоторых пор допускается куда большая степень свободы. Здесь Истина звучит не так оскорбительно и мало кого по-настоящему шокирует. При всём влиянии естествознания на жизнь общества, при том, что всюду свирепствует так называемая научно-техническая революция, давным-давно сложившееся качество социальной связи от этого не меняется, точнее его изменение не есть развитие. На фоне бурного роста всякого рода количества оно, скорее, изнашивается, явным образом амортизируется и в этом смысле, конечно ухудшается. Однако учёный всё равно остаётся довольно нейтральным и вполне безобидным натуралистом—Дуремаром, собирателем каких-то пиявок да невинных бабочек. Сама предметная область его изысканий культивирует в нём метафизическую наивность. Он ушёл от своего центра, от целостной субъектности мира, не говоря уже о Боге; он затерялся, как сказал бы Гегель, «в хаотической необходимости конкретно-эмпирического». Таких чудаков со всеми их даже и фантастическими открытиями социум отпускает гулять на длинном поводке, легко приручает и вписывает в свой контекст.

Другое дело—обществознание. Тут шутки плохи. Тут правда выговаривается с трудом. Тут бескорыстный искатель Истины сталкивается с какой-то застарелой, веками накопленной институциональной ложью. На него косо посматривает великое множество общественно полезных предрассудков, его сковывает сословная и классовая ограниченность, он вынужден противостоять семейному и родовому эгоизму, мещанскому тупоумию и той уж совсем отвратительной лжи, которая выступает как нравственный и даже религиозный долг. Но главное, с чем приходится бороться и что составляет субстанцию всех этих «призраков пещеры и театра» — это широко разлитая всеобщая социальная покорность. Её безбрежность и сила многими недооценивается. Она может принимать форму уныло-меланхолическую, а может и весьма агрессивную, когда кто-то неосторожно наступит на её воспалённую мозоль. Демон социального рабства, скрывающийся под маской смирения или бунта, не хочет быть разоблачённым. И давно замечено, что даже в самой неистовой политической революционности скрывается неизбывный социальный конформизм. Маркс не даром отчаивался и в раздражении замечал, что традиции предшествующих поколений тяготеют, как кошмар, над умами живых. Да, конечно, традиции, даже утратившие свою сакральность, а вместе с ней и своё «вертикальное измерение», придают хоть какую-то устойчивость общественной жизни. Но это устойчивость коллективного кошмара. Мертвые хватают живых. И живые, как мёртвые, хоронят своих мертвецов. Ну, как, скажите на милость, в таких условиях возможно адекватное социальное познание?

Вот, например все мы, люди здравомыслящие, понимаем, какое значение имеют ценности семьи и брака. Особенно сейчас, когда сей институт переживает явный кризис. Но ведь сказано, пусть даже несколько мечтательно «Хорошо человеку не иметь жены». Что это? Как это? Это же скандал. Призыв к распаду самой социальной ткани. Ничем не лучше и алхимический брак с «внутренней белой женщиной» и всякого рода гностически-еретические отрицатели ветхого пола. Даже если бы христианство не смягчило тяжкий удар этих своих слов, за него это сделали бы многочисленные социальные доброхоты и аллилуйщики. Ну, прямо по Вольтеру: если бы не было, стоило бы придумать.

«Не всякому дано вместить…» Строго говоря, выходит, что Истина не для всех. А кто не может вместить, с ними как? Для них, говорят нам, предусмотрены облегчённые, адаптивные формы Истины. Но дело-то в другом. Если судить по совести, то мы ведь с вами прекрасно знаем, что Истина — одна, что, несмотря на все многообразие даров и естественное неравенство людей, природа их универсальна. Христианское же человечество обречено на жизнь в полуправде — так получается? Ведь и в последний день будут жениться и выходить замуж. А на венчании в церкви никто и никогда не скажет счастливому жениху, мол, хорошо человеку не иметь жены. Строгая моногамия как облегчённая форма аскезы — вот что остаётся. Послушание инерционной силе первородного греха, какое-то частичное осветление его, что ли. Вот и всё. Вот и вся «социальная доктрина церкви». Скажут: это крайность. Но Истина всегда — крайность и заграница.

Допустим на минуту, что так оно и есть, что в полном соответствии со своей изначальной сущностью, каждый человек без всякого исключения должен выбрать из всех социально приемлемых форм канализации своей сексуальной энергии ангельское житие и строгое воздержание в качестве необходимого условия для достижения своего духовного максимума, — допустим, что это абсолютная, всеобщая, неотразимая Истина. Ну и куда ты с этой Истиной подашься, чтоб тебя не убили, не выгнали взашей, не подняли насмех? В маргиналы? В сектанты? В закрытые эзотерические сообщества? И кому ты с ней будешь нужен? И какая такая социальная теория на Её основе у тебя получится?

В любом случае: совпадает та или иная идея с господствующим мнением или не совпадает, для полноты и точности социального познания нужна свобода. А её-то как раз зачастую и не хватает. Поэтому в идеале лозунг, записанный в настольной книге социолога, должен быть таким: жить в обществе и быть свободным от общества — вот условие социального познания.

* * *[править]

Острое нежелание знать правду о себе характеризует не только среднестатистического человека, но прежде всего общество в целом. Отсюда — принципиальная неадекватность общественного и личного самосознания, закрепленная в нормах, обычаях, нравах, отсюда враньё как атмосфера жизни. И совсем не удивительно, что любая общественная теория проходит свирепейшую социальную цензуру. Автор всегда рискует подвергнуться остракизму, если он «без страха и упрёка» попытается подняться на высоту сути дела, при этом не оглядываясь не то что на политическую, но и на общесоциологическую корректность. И как же непросто это сделать! Ибо к обычным трудностям, сопутствующим всякому познанию, добавляются некоторые специфические.

Известно, что изучение общества есть в значительной мере изучение самого себя; и неизбежная при этом социальная критика есть самокритика, коль скоро человек частично является, как ни крути, продуктом общества. При этом не только явные, но и тайные, казалось бы глубоко интимные внушения (на самом деле идущие от социального мира) могут искажать Истину. И тяжело быть во имя Истины безжалостным к себе, когда предательское миролюбие, сливаясь с себялюбием умаляют силу проницающего умозрения. Получается, что действительное познание общества есть разновидность аскетического подвига самопознания и самопреодоления.

Страшное дело! Ведь на этом пути ты можешь прийти к выводам оскорбительным и для тех, с кем ты житейски и эмоционально связан, кто самым непосредственным образом помогает тебе нести тяжкий крест социальной обыденности. Ну и чудовище, скажут они, всё это время произрастало среди нас! Вообразите картину: пришёл человек в порядочный дом. Его, натурально, накормили и обогрели, а он и ноги на стол, т. е. самым безжалостным образом вдруг начал обличать хозяев в смертных грехах. Вот вам образ истинного социолога. Это по сути дела хам. В природе адекватного социального познания неизбежно залегает грубый потенциал бестактности и хамства. Иначе, увы, нельзя.

Да-с, господа, сантименты плохой советчик в самоубийственном деле познания. Да, слишком многим приходится жертвовать. И кого из нас, людей чувствительных, интеллигентных, не коробило от слов (и, подумать только — нашего же Спасителя) что враги человеку домашние его. Ах, как же всё это нехорошо и мучительно, ей богу, мучительно и нехорошо!

Что тут поделаешь, если человек как биосоциальное существо изначально поставлен в онтологическую позицию принципиального апологета мира вообще и наличного в частности. Это для него некое априори, какая-то врождённая идея. Как сказали бы даосы, с лягушкой, что живёт в своём болоте, нельзя говорить об океане. Но человек-то лягушка не простая, а трансцендирующая — царевич-лягушка, вот в чем дело. Поэтому Истина в своих якобы крайностях, а я бы сказал, в гностической полноте и чистоте своей побуждает вырваться в сферу асоциальности. Как раз поэтому Она скорее открывается неискушённым маргиналам, отщепенцам, по крайней мере внутренне отстранённым социал-предателям мира сего, чудом избежавшим цепких, калечащих объятий Левиафана, чем изощрённым в своей премудрости слугам его. Вывод: познание Истины асоциально обусловлено. И человек — это ещё и духовно-свободное метасоциальное существо.

Увы, для того, чтобы занять такую, т. е. гносеологически наиболее выгодную позицию, он должен без всякой жалости сделать первый, необходимый и чётко акцентированный шаг. Ему предстоит разорвать свой социальный ангажемент, не боясь при этом проявить чудовищную неблагодарность и к матери-природе, и к обществу. Он должен наплевать на всех, даже на тех, кто вскормил и вырастил его. И пусть в итоге, в качестве последнего и наиболее зрелого шага он прольёт слезу умиления о том социальном гнезде, из которого он выпал; эта слеза уже не будет носить характер внешней необходимости или формального долга, или добросовестно-фальшивого самообмана, а будет актом свободного человека, который, хотя и конечный, но всё-таки дух. У духа же нет отца иного, кроме Отца небесного и нет матери, кроме Св. Софии.

Такого рода экзистенциально-феноменологическая редукция неплохо очищает сознание. А ведь только в чистом сознании может быть явлен первозданный смысл. Слышите? Это эйдос стучится в закрытые двери вашего восприятия. Сама идея общества, его понятие хочет предстать перед вашим внутренним взором во всей чистоте своей наглядной и убедительной предметности. Так гоните прочь этих повизгивающих, суетных бесов, что застят вам глаза, взывают к чувству жалости, играют на флейте-позвоночнике ариозу сомнения и отвлекают, отвлекают, отвлекают. Так давайте без сожаления вынесем их за скобки, а ещё лучше просто вычеркнем из поля зрения нашего ума. Тогда просияет Правда, холодная, безжалостная, как смертельный удар и яркая невечерняя, как солнце Севера. И пусть трепещет философствующая сентиментальность! Пусть разбегается в ужасе интеллектуальная обслуга Князя мира сего, — та, что вечно прикрывается своей «автономной политической рациональностью»!…

Наконец, существует ещё одна веская причина, по которой истинная сущность социальной связи познаётся с огромным трудом. Дело в том, что человечеству она давно и хорошо известна. Настолько хорошо, что все последствия её публичного обсуждения и весьма ярко обозначились в прошедшем, и заставили кое-кого сделать свои выводы. В чистом виде метафизическая Истина вообще, а Истина об обществе в частности с незапамятных времён признаны социально опасными. Существует как вполне осознанный общественный договор о Её неразглашении, так и непроизвольно возникший заговор молчания о ней. Ведь человечество давно уже обременяет своим присутствием эту землю, а неглупые люди, отлично понимающие, что — к чему, находились всегда. Находиться-то они находились, только вот абсолютное их большинство быстро смекнуло, что знать Истину про себя можно, но свидетельствовать о Ней по городам и весям — себе дороже.

* * *[править]

Как-то неловко, стыдно, невыгодно и страшно выводить общество на чистую воду, да и жалко человека, который всецело и радостно растворился в отчуждающем мире своих социальных функций. Ведь даже тем, кому нечего терять кроме своих цепей, сами цепи бывают дороги. Отчасти по этой причине и был выдвинут лозунг «Мудрый не говорит. Говорящий не мудр». Конечно, для тех немногих, кому посчастливилось достичь полноты духовной реализации, всякая социальная проблематика уже просто не актуальна. В ней всегда есть что-то плебейское, слишком земное и суетное. Они по существу выпали из социо-культурного контекста, с них взятки гладки. Но а наши-то мудрецы, творцы культуры, великие гении человечества, что ж они-то помалкивали, ограничивались намеками, эзоповым языком, чутко вслушиваясь в социальные ожидания публики? Не все, конечно, но большинство. И не знаешь, что тут доминировало — избыточная деликатность или трусость. Так бы сказал Заратустра: Некогда мечтали они стать героями, теперь они социальные адоптанты. Печаль и ужас для них герой!

Вот почему живет и процветает великая тайна беззакония, ревниво охраняемая от толпы социальных рабов: богатых и бедных, образованных и не очень, покорных и ершистых, но в целом обеспечивающих как простое, так и расширенное производство и воспроизводство общественной жизни. Поэтому-то отважному социологу приходиться полагаться только на себя да на Бога, понимая при этом, что в своих изысканиях он вынужден переоткрывать давно известное. Он почти не найдёт или же найдёт в зашифрованном виде только намёки, только слабые целеуказания на то, где искать ему в духовных традициях прошлого ответ на своё дерзновенное вопрошание.

Конечно, в разных типах общества бывало по-разному, но почти всегда допускалась известная мера свободного исследования и социального критицизма. Порой они дальновидно признавались полезными в некоей стратегической перспективе «общественного прогресса». Вместе с тем, пресловутая когорта «критически мыслящих личностей», бунтарей, революционеров в конечном счёте боролась с призраками, побуждая этого гуттаперчивого социального Протея с нарастающей изобретательностью и быстротой менять свой внешний облик в самом широком диапазоне: от первобытно-общинного до постиндустриального и гиперинформационного. С шулерским проворством тасовалась в бесконечных комбинациях всё та же замусоленная за века и тысячелетия колода краплёных карт. Демонстрировались, как в калейдоскопе, фокуснические «чудеса единой вещи». Энергия бунта, сила отрицания умело канализировались в общеполезное русло. За всем этим мало кто видел истинное лицо социума; тайная суть его оставалась неизменной и почти незатронутой.

Да и сами обличители зачастую вели себя, как умелые проститутки. Сначала они кокетливо изображали невинность: громко возмущались социальной несправедливостью, боролись за всяческие свободы, искусно распаляя похоть могучего Левиафана. И всё это лишь для того, чтобы в финале подороже отдаться ему в экстазе окончательного примирения. Личность и общество вступают в «священный диалектический» брак. Мол, не могут они друг без друга. И кому тогда придёт в голову, что брак-то неравный, что это всего лишь отвратительный мезальянс с прелюбодейным и ветхим социумом? Куда там… гости пируют и брачная ночь в самом разгаре.

Но стоит какому-нибудь умнику чересчур заиграться и только лишь публично усомниться в действительно базисных принципах общественной жизни, что красной нитью прошивают века, культуры и цивилизации, о, Боже, какие волны возмущения поднимаются тогда в общественном бытии и общественном сознании! Стар и млад, позабыв о своих национальных, классовых, религиозных и прочих различиях как-то удивительно быстро объединяются в общей священной травле этого потрясателя основ, доказывая тем самым, что его гносеологический выстрел угодил точно в ахиллесову пяту доселе неуязвимого Великого Существа из универсальной религии человечества Огюста Конта.

В зависимости от места и времени нашего смельчака или побивают каменьями, или любезно предлагают выпить яду, или, наконец, как говорил Бердяев, приглашают занять самое высокое «положение в обществе» — быть распятым за правду. А уж как его шельмуют, перевирают слова, замалчивают — то одному Богу бывает известно. Вот так или примерно так обстоят дела со свободой научного поиска в области социологии.

Скажу снова: от седой древности и до наших дней общество, как престарелая кокотка, упорно не хочет знать о себе полную правду. Боится, ненавидит и преследует её. Глубоко эшелонированная, изощрённая оборона скрывает от нас тайну беззакония, не подпускает к ней. Общество заказывает одни только комплименты в свой адрес, только их и признаёт. Сервильность и раболепство Духа, целиком ставшего культурой, беспримерно в истории. Поэтому стоит ли удивляться, что беспардонное враньё составляет самый воздух общественной жизни и важнейший элемент социального наследования. Традиционная ложь есть существенный, если не самый главный аспект так называемых традиций. Мир плавает в водянистых испражнениях полуправды, в возвышающих обманах, расцвеченных красивыми гирляндами вспыхивающих фикций. Коллективная ложь выступает как естественный способ социального бытия, как чуть ли не единственная возможность его сохранения и развития.

В этих обстоятельствах, чтобы познать Истину, а тем более вместить Её, действительно необходимо инициатическое перерождение человека. Самый состав его духовной крови должен быть радикально изменён. Кант на самом деле ставил вопрос об условиях, формах и границе лишь того познания, которое допустимо и санкционировано современным обществом. Но необходимо поставить вопрос об условиях изменения самих этих условий как не единственно возможных. Нужна критика нечистого разума. По существу необходима инициатическая революция в онтологических предпосылках познания, меняющая всю картину кантовского априоризма. И тогда человек начинает познавать не как положено ему обществом, а как положено Богом, т. е. с точки зрения вечности, выступающей в виде априорной формы сверхчувственности. И тогда критика социально нечистого разума будет свободна от деформирующих вторжений изолгавшегося мира.

Но разве не об этом «на заре философской мысли» говорил Платон своим знаменитым мифом о пещере? В этом мифе дан сценарий инициации, существенным моментом которого, является решительный выход на свет божий прочь от сумеречного мира колодников — социальных рабов с их пещерным сознанием. Даосизм, буддизм, мезоамериканский нагвализм, да практически все полноценные традиции как Востока, так и средневекового Запада в своих эзотерических аспектах призывают бежать из гносеологического кошмара социальных значений, требуют забыть о полезном и вредном, прекрасном и безобразном, культивируют технику остановки внутреннего диалога, учат смотреть на всё глазами новорожденного, по существу добиваясь очищения сознания от шлаковых наслоений дурной социальности. ( А с некоторых пор, как мы покажем далее, она и не может быть другой).

Сократ и Платон до сих пор изучаются культурой, их философия преподаётся и почитается пещерными методами пещерных людей, т. е. интерпретируется так, что становится вполне социально приемлемой, беззубой и респектабельной. Между тем, условием адекватного восприятия платонизма является не столько уже почти невозможное знание древнегреческого, сколько глубокая трансмутация человека. Она не может не быть травматическим разрывом с обществом, да и по большому счёту носит антиобщественный характер. Но как раз это обстоятельство самым глубоким и тщательным образом фальсифицируется исторической традицией. Сократ, а вместе с ним и Платон на протяжении веков всё пьют и пьют свою чашу с цикутой. Да-с, господа, слишком человеческая история культуры — коллективный отравитель не только смертных людей, но и «вечно живых» идей.

Ведь уже в те невероятно далёкие от нас времена, у истоков европейской культуры, стало ясно, что духовные интересы личности и фундаментальный общественный интерес окончательно и бесповоротно разошлись. И уже вполне безнадёжной смотрелись: попытка Платона вернуть заблудившийся полис к его идее под началом тирана Дионисия в Сиракузах, и ещё ранее трагические опыты по социальному и политическому моделированию, предпринятые Пифагором в южно-италийских городах. Всё, поезд ушёл. Человечество миновало точку возврата. Времена Золотого века канули в Лету. Наступала эпоха радикального бегства в себя, отчаянного и безнадёжного социального прожектёрства, оппортунистических сделок с миром.

* * *[править]

Не надо щадить никого. Надо договаривать всё до конца. Мне ведь тоже пощады не будет. Пожалеешь других или себя — пропадёшь, умирая в неведении или забвении Истины. Следует умирать хотя бы с оружием в руках. Это наш долг как членов Метапартии Радикальной Свободы. По ту сторону безысходного отчаяния и беспардонного оптимизма, в упорстве огненно-холодного бесстрастия мы составим колонну вторжения и прорвём концептуальный фронт Великого Существа. Смотрите: он дрогнул уже под напором отрешённого взгляда! Вперёд, к Истине и Свободе!

Ныне, возлюбленные братья мои, я вступаю в метафизическую битву. Я принимаю проклятие мира сего и вдобавок каждое мгновение могу погибнуть от змеиного коварства нечестного и нечестивого врага. Здесь, на утоптанной земле древних ристалищ, в зоне абсолютного риска, как копья, вскинуты к закатному солнцу блистающие трубы черных трубачей. Барабаны судьбы бросают в напряжённое пространство дробь учащённого пульса. Плотный ряд сумерек уже готов ринуться на меня из своей засады.

* * *[править]

От смертельной схватки всегда веет, как это ни странно, глубочайшей мудростью и величайшей подлинностью. Дело даже не столько в том, что за короткий промежуток времени упрощаются и высвечиваются до наглядной очевидности скрытые смыслы бытия, не в том, что такая схватка предполагает предельную интенсификацию жизни и предельную близость смерти. Загадочное притяжение поля боя, то «упоение в бою», те «неизъяснимы наслажденья», о которых писали поэты роковых минут, — все это следует объяснять иначе. Дело в том, что любая, самая тихая, смиренная и бесконечно далёкая от порохового дыма жизнь всё равно по сути есть битва. А настоящая война буквально заставляет интуитивно прочувствовать это всех без изъятья, даже тех, кто всего лишь любопытно подглядывает за ней из своего испуганного мещанского захолустья. Война не только представляет собой «продолжение политики». Она, скорее, есть продолжение и выражение метафизики в социальном мире часто, добавим, весьма неприглядное и омерзительное. Война усиленно намекает, что жизнь человека — это разной степени интенсивности и осознанности схватка с ее фатальной предначертанностью.

Убивая своего смертельного врага с каким-то подозрительно избыточным остервенением, ты на самом деле хочешь убить саму смерть, её ты тайно имеешь в виду. Враг — всего лишь человеческая подмена, её случайный носитель, её простое орудие. Война — это кровавый магический театр, превращённая форма битвы за жизнь вечную. Истинный враг, которого следует уничтожить — это твоя смертность. Метафизический смысл войны в конечном счёте заключается в восстании против рока. Конечно, луч этого смысла долетает до нас сквозь толщу хаоса социо-космических аберраций и с трудом поддаётся дешифровке. Но свет, как сказано, во тьме светит. И тьма не объяла его.

Общество и смерть[править]

Будучи людьми цивилизованными и, я бы даже сказал, культурными, живя в эпоху торжествующего гуманизма, мы вполне естественно с неподдельной брезгливостью и ужасом возмущаемся каннибализмом древних. А ведь напрасно. Человеческие жертвоприношения и ритуальный каннибализм это не просто какой-то временный или случайный эксцесс периода «дикости». Вовсе нет. На самом деле это весьма наивное и бесхитростное откровение подлинной сути исторического бытия. Кроме того, это наглядная и весьма доходчивая форма социализации человека. Его сразу, так сказать, вводят в курс дела. Просто тогда ещё не привыкли носить лицемерные маски и были ближе к изначальным смыслам. Да и как лучше объяснить, что значит для тебя социум, что такое воспроизводство общественной жизни, каков механизм наследования и почему ему нужно неукоснительно следовать? К чему лукавить? Ведь всё просто. Сегодня кушаешь ты, а завтра кушают тебя. И не надо никаких вводных лекций по социологии.

Каннибализм свидетельствует о том, что древние племена могли отлично заставить любого из своих членов понять и, главное, принять безжалостный закон общественной жизни. Ибо человечество только и может существовать, поедая самое себя.

До сих пор, к примеру, не был по-настящему понят тот сказочный персонаж, который вынужден был, чтобы продолжить свой полёт на волшебной птице, скармливать ей части своего тела. А ведь это всего лишь персонифицированный образ всякой общности, летящей во времени. Части тела — люди, которыми приходится жертвовать. Правда, в конце пути герой, — эта коллективная личность, — чудесным манером восстанавливает утраченную целостность. Новые поколения, — ноги и руки «Пуруши», — пришли на смену старым. Слушатель и читатель этого сказочного эпизода обманут. Ему кажется, что уцелела личность, а на самом-то деле уцелел безличный коллектив, сохранился и утвердился всё тот же людоедский принцип. (продолжение следует)

Положа честную руку на искренне бьющееся сердце, спросим себя: разве с эпохи палеолита всё так уж радикально изменилось? Разве все мы не выросли на многослойном кладбище, играя среди надгробий в прятки от самих себя? И наши звонкие юные голоса разве не пели победную песнь торжествующей жизни на родном пепелище отеческих гробов? Антропофагия, о которой столько говорил Достоевский, — вот норма социального бытия не только в далёком прошлом, но в настоящем и будущем, т. е. всегда.

Заправляет процессом смены поколений холодная зверская, ну абсолютно бесчеловечная сила. Она оттачивает зубы и когти молодым волчатам из последнего социального помёта, она же отбирает и энергию жизни у отцов и матерей. И чему тут особенно радоваться — не постигну! Да, сегодня родители в физическом смысле чаще всего разлагаются в столь же плодовитой, сколь и хищной утробе матери-земли, а не в желудках своих детей. Но каннибальская суть всего этого гнусненького «проекта» в сущности остаётся неизменной. Каждое новое поколение всегда выступает как универсальный потребитель. Оно буквально пожирает материальные и духовные блага, созданные предшественниками, их нервы, мышцы, их творческие взлёты и в целом овеществлённое, для каждого бесценное время жизни. Тут уже не важно, насколько талантливо новое поколение. Оно ведь не воскрешает мертвых, да ещё в их духовной уникальности. Самый факт глобального социального наследования предполагает и узаконивает смерть. Вот ты резво так бежишь по дистанции, прибавляя на финише, чтоб из последних сил успеть передать, как волшебную палочку, «эстафету торжествующей жизни». Дурашка. На самом деле ты передал эстафету смерти, но, правда, с исчезающе малым шансом на бессмертие, — шансом, которым ты сам, голубчик, так бездарно пренебрёг. Всех, всех, кто участвует в этом отчаянном забеге, даже так называемых «победителей» ждёт не дождётся финальное поражение. И разве только у какого-нибудь «несчастного» аутсайдера, что нелепо бежит странными прыжками и совершенно в другую сторону, сохраняется ещё хоть какая-то надежда.

До чего же всё-таки хитра природа-мама! Посмотрите, насколько очаровательны щенки, котята-медвежата, все эти детки-конфетки. И чем они жизнеспособней, т. е. смертепригодней, тем и очаровательней. Они буквально созданы для того, чтоб вызвать в душе сентиментальный спазм бесконечного умиления. Тут, брат, всё отдашь и всем пожертвуешь. Даже лютый зверь и тот не всегда способен пренебречь этой завораживающей магией детства и сожрать своего отпрыска. Кто, кто, спрашиваю я, окажется таким хладнокровным извергом, чтоб хотя бы увидеть в невинном взгляде младенца уклоняющуюся тень негативной вечности, холодный и безжалостный отблеск небытия — бесцеремонного хозяина жизни?

И тем ни менее, несмотря на то, что мы рождаемся на время, а умираем навсегда, жизнь метафизически «больше» смерти. Смутная догадка об этом лежит в основе так называемого инстинкта самосохранения. В жизни ещё есть шанс, в смерти нет уже никаких шансов. Какие бы утешительные и подозрительно оптимистические перспективы нам ни рисовали о посмертии, мы яростно цепляемся за жизнь, ибо так хочет не просто наша дряхлеющая плоть, но наша тайная суть — жажда невозможного. Ведь нечто подсказывает нам, что пока мы живы, сохраняется взрывной потенциал исхода из жестокого коловращения бытия-небытия. И это никакие не сказочки, не домыслы. Тому есть прямые «доказательства». Дело в том, что мы как свидетели бытия уже есть существа невозможные. Невозможное чудо — повседневность нашего восприятия, метафизическая подоплёка сознания. Без апелляции к трансцендентному никто не даст вам удовлетворительного объяснения, что такое «субъективный образ объективного мира», откуда взялось идеальное как сторонний наблюдатель материального. Если всё это смутно сознаётся и плохо понимается, то, во-первых, кому-то такое непонимание остро необходимо, кто-то кровно в нём заинтересован, а, во-вторых, это не значит, что всего этого нет. И почему бы нам не добиться невозможного, коль скоро невозможное наша скрытая суть? Мы свидетельствуем о нем фактом свидетельствования. Но даже никак не востребованный для осознанного культивирования потенциал невозможного заявляет о себе в виде нутряного, дорефлексивного страха смерти, а также, одновременно, и жажды жизни, и принципиального недовольства ею как обречённой на гибель. Это под тяжким гнётом гуманистической культуры отчаянно вскрикивает в нас неустранимый метафизический атавизм.

Именно искусственно задавленная и ложно направленная тяга к трансцендентному есть самое глубокое основание чадолюбия, заботы о новых поколениях и бескорыстного служения им. Дети есть значит есть великая нерешённая проблема их родителями. Да, они не вынесли до конца свой крест, деятельно совокупляясь и жертвуя качеством, обезличиваясь, занялись псевдорешением проблемы. Рождая смертного, иллюзорно причастились бессмертию. Регрессируя в дурную бесконечность, они в такой доступной им и ограниченной форме выразили свою жажду вечности. Любовь к детям имеет только один высший смысл и высшее оправдание как любовь к будущим воинам — победителям смерти. Всё остальное — мелкобуржуазные сантименты и глупости.

Увы, родители именно в своём качестве родителей не могут дать детям того самого главного, ради чего человек и живёт на земле. Ведь, если бы они могли это дать, они бы не были родителями: решивший проблему выпадает из нормального механизма воспроизводства. Вот в чём самая глубокая основа пресловутого конфликта поколений. Тут все друг друга стоят. Духовное поражение отцов оборачивается какой-то естественной, органической неблагодарностью детей. Они как будто бы мстят им за нерешённость проблемы, что грозной тенью нависает и над ними тоже. Само их существование уже есть неблагодарность и мстительное оскорбление предков. Конечно, можно и нужно благодарить родителей как непосредственных подателей «тут-бытия», в котором всё-таки брезжит далёкая и сверхтрудная перспектива трансцендентного исхода. Но есть и все основания возмущаться, тому, что благодаря их усилиям ты, брат, «попал», т. е. попался: ведь живым отсюда ещё никто не выбирался.

Нам предлагают раз и навсегда успокоиться, мол, в истории этой «тюряги» ещё не было сенсационного побега «в обитель дальнюю трудов и чистых нег». Из неё выносят только вперёд ногами. И вот на фоне этой успокоенности мы по слабости душевной и в силу пленённости миром дорисовываем пунктирную линию более или менее радужного существования после смерти, не очень-то в него веря. Несильное отчаяние чередуется с ослабленной верой. Чуть встревоженная умиротворённость органично дополняется маловерием. Однако с такой оснасткой кораблик едва ли выдержит серьёзное испытание. До первого шторма, до первой житейской бури, господа…

В фундаменте нашей жизни доминирует не столько мужество быть, сколько наглость быть. Бытие навязывает мне себя, но и я навязываю себя бытию. Я есть постольку, поскольку имею наглость быть. И чем полнее и чище человек выражает собой эту безмерную наглость мировой воли, чем меньше она «отравлена» болезненной рефлексией, тем дольше он живёт на земле и тем меньше у него шансов на жизнь вечную. Здесь человек подражает природе, где в основе всякой бытийной данности лежит воля к жизни как наглое самоутверждение, не имеющее даже тени подозрения о своём нечестии. Хотя уже древние греки знали, что всякая манифестация и трагична, и ущербна, и в наивной нагловатости своей нечестива. Самый космос, такой прекрасный и гармоничный, нечестив, а потому подлежит очистительной процедуре — огненной гибели.

* * *[править]

Впрочем, есть уникумы, бытие которых до самых корней их «метафизических волос» поражается красочной молнией стыда. Стыд как острейшая эмоциональная форма тотального отрицания это инстинктивный протест, поданный на круговую поруку рождающей смерти — беличьего колеса жизни. В своём чистом и изначальном виде стыд — базовый элемент пробуждённости, это постоянно присутствующий в застенчивом человеке ярко-красный щит или подвижная монастырская стена, о которую разбиваются репрессивные потуги общества добиться от нас полноценной и окончательной социализации. Захлестывающие человека огненные волны невыносимого стыда, заставляющие его бежать прочь от всего и вся, — вот где первичная устремленность к Положительному Ничто как решению проблемы. Общество учит человека преодолевать стыд, а надо бы научиться его хранить как дар небес, преумножать его и культивировать. Но стадное бесстыдство доминирует в мироощущении социума. Как озверевшая торговка на ярмарке воспалённого тщеславия, он прёт не судом на всякую личность, ассимилируя, перемалывая её своим бесчеловечным механизмом. Конечно, общество научилось использовать в своих интересах не только страх смерти, чувство изначальной вины, но и энергию стыда. Оно может уже от себя «лично» и испугать, завиноватить и застыдить бедолагу, позабывшего о своём онтологическом достоинстве — быть наместником Бога на земле, смотрящим за всякой тварью. Однако природа этих чувств такова, что, будучи достаточно развиты, они всё равно не удерживаются в социально приемлемых рамочках. Да и не только социального они происхождения.

Блаженны застенчивые, устыдившиеся обнажённой наглости бытия своего, ибо их есть Царствие Небесное. Стыд — лакмусовая бумажка, свидетельствующая о неподлинности существования, спонтанное проявление глубинной метафизической совести. Переживая его, человек уже в этом мире обретает уникальный опыт небытия, опыт непроизвольной «смерти для греха» и силы аннигилирующих касаний с миром объектов. Онтологическая стыдливость, сопровождающая нас с первого мгновения грехопадения, это стихийный порыв из бедственной временности и юдоли плача к райской вечности в божественной плероме. В перспективе весь мир подлежит развоплощению и магическому уничтожению как навязчивый свидетель моего стыда. Стыд — тормоз в дальнейшем падении твари и залог освобождения, обетование возвращённого рая, где в этом мучительном чувстве уже не будет необходимости и где оно свободно прогрессирует сначала в высокое бесстрастие, а потом и в любовь. Чистые души противопоставляют наглеющей поступи жизни стыд обнажённого бытия перед лицом похотливой смерти. Могучая, развитая в себе сила стыда и отвращает, непроизвольно отталкивает от этакой жизни и побеждает её достойное завершение — смерть. Любовь лишь закрепляет эту победу. Стыд побеждает смерть.

И вовсе не скучно, а скорее, стыдно жить на этом свете, господа! Стыдно за неустранимую банальность телесных, да и душевных порывов, жестов; подобно Плотину, стыдно за «любовь к привычкам бытия», за отправление всякой социальной функции. Невыносимо и мучительно иметь «вес в обществе», какой-то чин, быть отцом семейства, любовником, деловым партнёром, водителем душ, вообще господствовать и подчиняться. Это великое чувство не даёт торжествующей посюсторонности окончательно поработить нас. Райский стыд борется с нарастающим бесстыдством ада.

Вообще, онтология — это учение о наглости основоположных принципов бытия, сознательной и бессознательной. Наглость всего лишь онтологична, стыд же вдобавок эсхатологичен и отсылает нас к более высоким сферам метафизики. Стыд — эмоциональный апокалипсис, который для каждой личности разрушает внешний для неё мир объектов и саму личность как часть этого мира. «Сеется тело душевное» и умирает от стыда, как зерно, падшее в землю, «восстаёт тело духовное», по слову апостола.

Беспримерная наглость хода общественной, как, впрочем, и всей мировой жизни органично связана с её чрезвычайным почтением и даже поклонением смерти. Мол, что за жизнь без смерти? Без неё не обходится ни один праздник бытия: где стол был яств, там гроб стоит… Л. Карсавин был так пленён «смертельным» эротизмом, что договорился до того, что поместил эту бабу с косой в саму вечную жизнь божественной Троицы. Вот тебе и метафизика всеединства! Вот тебе и школа русской софиологии! Захотел помолиться Софии, а на тебя с иконы кокетливо посмотрел пустыми глазницами голый череп. Христос-то вечно рожается от Отца, но и вечно же умирает жертвенной смертью. Она, оказывается, придаёт необходимый динамизм всему божественному бытию. Нет, воля ваша, но космистская прелесть до добра не доводит. Неужели не ясно, что, если мир всеедин, органичен, то его организм как минимум временно болен дуализмом. И этой «временности» вполне хватит, чтобы нам всем умереть без всякого воскрешения.

Иногда кажется, что ради того, чтобы задобрить человеческими жертвоприношениями эту ненасытную тварь и затевался, по Достоевскому, «дьяволов водевиль» всемирной истории. Практически любая общность есть вечный данник смерти. Данник кровью. Различные цивилизации и культурно-исторические типы — это более или менее продуктивные «поля орошения» для её неумолимой жатвы. Звени коса, пока роса! По ком звонит колокол косы? По-ком, по-ком? … И по нам с вами, дорогой читатель, тоже.

Хочу подбросить свеженькую мысль: до чего же мы всё-таки несчастные существа! Вот ползут то ли в хоспис, то ли на богомолье древние старушки — догорающие биологические свечки. Вот дедок ковыляет к автобусной остановке. Его одежонка, как и он сам, быстро приближаются к стадии полного разрушения. Какие утешительные иллюзии ещё блуждают в их слабеющих головах, поддерживая на поверхности жизни? Боже мой, ведь большинство из них приняли эту жизнь за чистую монету всей душою, всем сердцем, всем помышлением своим. За что же ныне терпят они такое надругательство над собой? Какой страшный обман! Это природа рука об руку с обществом, собрав с них сливки жизненных сил, уже не видят более необходимости играть с ними в свои коварные игры. Материал отработан и выброшен на помойку, кто на новенького? И это судьба человека, «имеющего повеление быть богом»?

Вступая в болотную толчею роевой жизни, активничая в ней, он всё надеялся, что «главное дело» его как-то там само собой состоится, что не засосёт его опасная трясина. Но этот хоровод над бездной оказался навязчивым онтологическим блефом, социокосмической приманкой, всё равно оставляющей его в дураках как бы хорошо он ни «вёл себя» в жизни своей. В запоздалом отчаянии благообразных старичков слышится безнадёжное детское причитание: «Маменька, папенька, я так старался, учился на одни пятёрки, честно трудился, никого не обижал. За что же так страшно наказывают меня?». А холодный, циничный, «отеческий» голос родного коллектива отвечает: «Не боись, детка, я тебя в поминанье запишу». Чего же на самом деле хотят уходящие? Неужели только заботы и уважения, лицемерного «культа старости»? А, может, они мечтают об элементарном повторении своей жизни или продлении её в дурную бесконечность? Вряд ли. Их тайное я жаждет выхода из мира относительного количества в царство абсолютного качества. Впрочем, если болезнь зашла слишком далеко, лекарство от неё кажется горше смерти.

Нет, что ни говори, песочные часы лучше и нагляднее круглого циферблата, как-то «человечнее». В отвратительной монотонности часовых стрелок этого не почувствуешь. Ибо каждый человек — ходячие песочные часы. У молодых — куча времени, собранная в верхней части, но и тут: тоненькая струйка, а всё знай себе сыпется, хотя и кажется, что очень медленно. У стариков зловещая воронка стремительно высыпает долу последние крупицы времени. Был человек — да весь вышел… Просыпался. Есть ещё люди среднего возраста, пребывающие в состоянии видимого гомеостаза. Эти имеют особые лица. Вот, точно шрамы от двух сабельных ударов, глубоко залегли вертикальные носогубные складки. Щёки по-бульдожьи повисли. Резанули кожу на лбу параллели морщин. Трещинки от выцветших глаз битым зеркалом души разбежались по лицу. Склеротическая завеса пыльными складками начинает уверенно так ложиться на чистоту восприятия. Близится старость. Еще десять, ну двадцать бутылок шампанского, выпитых по одной на каждый праздник Нового года и всё. Бутылки с шипучим напитком как единицы времени с трудом, но прорываются в узкое горло песочных часов. Пенится горлом… кровь пошла…

Наряду с чувством стыда, острая, хотя и не гуманистическая, жалость к человеку — ещё одно фундаментальное настроение запрещённой социологии. Невольно получается почти по В. Соловьёву: стыд, жалость, благоговение… Вообще эту «дисциплину» можно также назвать исповедальной социологией. В ней дан не столько отстранённый анализ предмета, сколько «брачная тайна» его познания, энергия непосредственного проживания его смысла. Но нет, довольно об этом. Рассуждения о жанровом своеобразии, о выразительных средствах, о методологии познания и т. п. весьма опасны. Гносеология зачастую враждебна онтологии. Как только приёмы познания и выражения исследуются тобой особенно пристально и сами по себе, так истина бытия начинает расплываться, уходить и, в конце концов, исчезает. Спонтанность эффективного мыследействия разрушается. Познание лучше не трогать. Это организм, а не механизм. Если его разобрать по винтику, а потом попытаться сложить обратно, да ещё вдохнуть в него жизнь, ничего не получится. Зло избыточного гносеологизма — всё ещё болезнь нашего времени. Слишком активное вторжение разума в эти сферы рождает синдром «почемучки» и может привести к творческому бесплодию. Когда ты точно знаешь, как познаёшь, когда ты алгеброй гносеологического схематизма «поверил» стихийную гармонию всегда непостижимой, всегда желающей оставаться целомудренно-тёмной креативности духа, тогда ты уже не можешь ничего по-настоящему познавать. Впрочем, со времён споров поклонников Дао и конфуцианцев эта тема, кажется, исчерпана.

Итак, вот первый «ценностный абсолют» общественной жизни, то без чего она, как нас уверяют, не может состояться — необходимость постоянного воспроизводства человеческой биомассы. Социум использует все средства, от явно репрессивных до вкрадчиво-задушевных, для вовлечения каждого в процесс собственной перманентной регенерации. Он доказывает нам, что это наш долг, наша радостная, осознанная необходимость, т. е. свобода. «Смирись, склони гордую выю, дай попользоваться тобой и будешь счастлив. Тем более, что такая вовлечённость «фундирована» твоей же сладенькой органической и даже психической потребностью». Однако тут выходит явная неувязочка. Рождаются и умирают личности, а «бесконечно» продлевается посюстороннее, вампирическое существование безличного. Оно, правда, носит разные личины, стремится уподобиться нам, но всё равно остаётся химерической личностью. Какой-то кадавр, гальванизированный труп, от которого за версту веет некрофильской похотью, остаётся, а человек исчезает. Все литературно-мифологические образы кровососов, все их кладбищенские ужасы потому так поражают нас и заставляют подозревать в них скрытую правду, что за ними маячит тень собирательного обозначения всякой общности — Великого Существа; в них символически воплотился также опыт страшного отчуждения между смертным человеком и бессмертным коллективом — Кощеем, который тоже, как известно, наделён качеством посюстороннего бессмертия. С учёным видом историки и филологи бесплодно гадают: что бы это такое могло стоять за сказочным образом Кощея Бессмертного? И почему так трудна в достижении и проста по сути своей знаменитая кощеева тайна? Никому не приходит в голову правильный ответ. Не отождествляй себя ни с какими волнами поколений, ни с их интегральным качеством, преодолей застарелое отчуждение в самом себе, и тогда весьма просто будет сломать запрятанную иголочку и рухнет гипнотическое наваждение тайны беззакония. Вот и весь «социально-философский смысл» этой сказки.

Кроме того, большинство из нас как-то невольно забывает, ведь именно за то, что был дан старт процессу наследования, Адам и Ева изгнаны из рая. Божье наказание стало фундаментом общественной жизни. Чего бы ни говорила нам религиозная благонамеренность и вполне, впрочем, объяснимый и понятный конформизм позднейших интерпретаций, следует честно признать: что Богом проклято, то обществом обоготворено. Это прямо вытекает из Ветхого Завета. Что для Бога непослушание и чисто человеческий произвол, то для нас «священная» необходимость. Явное злоупотребление Первочеловеком своей свободой навязывается нам как наша необходимость, подлежащая осознанию, как ваша и наша «благодатная» свобода. Первоначальный пафос асоциальности, характерный для авраамических религий очевидным образом затушевывается как «божье попущение» первородного греха.

Ведь ясно же, что и Св. Семейство отнюдь не освящение, а как раз преодоление земной и ветхой семейственности. Тут рождение есть боговоплощение. Тут рождается не просто смертный, а попирающий смерть смертию. Христос — высшая форма жертвоприношения, отвергающая самую суть зверского механизма наследования изнутри его. Полнота человечности Христа полностью и до конца встраивает Его во всеобщий конвейер смерти. Полнота же Его божественной природы взрывообразно ломает шестерёнки и приводные ремни производства общественной жизни, что становится особенно заметно в его конечной фазе. Конвейер по утилизации штампованного человечества встал, подавился и недоумевает. Смерть, где твоё жало? Не по зубам ей оказалась богочеловечина.

Мы же вместо того, чтобы есть тело Христово и пить кровь Его, т. е. реально, а не символически только причащаться вечности, едим и пьём плоть и кровь наших предков. Компромиссная всеядность, вкушение и того и другого — дело временное и по большому счёту невозможное. Приобщение к социальному есть таинство чёрной евхаристии, антихристианское по своей сути подчинение закону смерти. Сколько недальновидной подлости и узколобого холопства в институте наследства! Как вообще можно наслаждаться не только материальным благом, но даже оставленными для нас шедеврами художников, поэтов, музыкантов, философов, если их убила смерть — та же сила, что заставляет тебя сегодня исполнять под аккомпанемент Св. Витта свой короткий победный танец на их бренных останках? Какие могут быть наслаждения под яростной бомбёжкой, устроенной этой силой? Мы похожи на мародёров, что, рыская на передовой, снимают с убитых одежду. Им, мол, теперь всё равно, а нам ещё сгодится. Да и в тех формах духовной жизни, которые нам предложены, царит всё тот же рабский принцип отчаявшегося каторжника: умри ты сегодня, а я — завтра. Вот поэт криком кричит сквозь домовину времени, обращаясь к будущему читателю: «Ты есть — я был». А нам-то что? Мы просто наслаждаемся его творчеством.

И не надо рассказывать прекраснодушные сказочки про социальное бессмертие, про эту суррогатную, секуляризованную, опущенную с небес на землю, непотребную «вечность»! Цена этим сказкам известна — отказ от великой и последней борьбы. Мало того, что дела твои и память о тебе подвержены всякого рода превратностям и тоже смертны. Экстаз живого творца всегда значительней и глубже его «бессмертных» творений. А он-то как раз видимым образом и прекращает быть с его смертью. Жизнь личности как носителя вечной весны духа несоизмерима с тем культурным следом, который она оставляет. И не так важно, идёт ли речь о гении или о простом человеке. Дело даже не в том, что потенциальное превосходит актуальное, а в том, что полнота реализации личности уже неуследима никакой культурой. Разве что культ, а не культура может что-то сохранить, как-то намекает на это. Смерть личности всякий раз означает, что эта полнота трагическим образом не была достигнута. Творчество произведений не переросло в произведение вечной жизни. С него не было снято проклятие «опредмечивания», его метасоциальная природа не получила достойного воплощения — бесследности в культуре и бессмертия.

Великий Шекспир, о котором я как-то остроумно заметил, что Шекспира лира — королева лир, откровенно мучился этой проблемой. Ему мало было знать, что его пьесы переживут века. В своих сонетах он навязчиво говорит о сыне, в котором он «возродится». Для верности он хотел «двойного» залога вечной жизни: создать бессмертный сонет об уже созданном сыне, в котором всё ещё длится его существование. Открываешь сонет, а там — реальный сын. Бессмертное, обёрнутое в бессмертие. Форма и содержание как его творчества, так и его жизни сплетаются между собой в безнадёжной попытке утвердить себя в вечности. Это и есть самая страшная и мучительная из ненаписанных им трагедий. Видимость решения неразрешимой проблемы.

Казалось бы, о какой такой безличной длительности идёт речь? Ведь я оставил сына. Он, конечно, не лицо Троицы, но всё-таки личность. Однако, во-первых, это личность другая, не ты, а, во-вторых, она тоже конечна. Бедный Шекспир! Он так и не разобрал в скорбном лице своего сына, склоненного над его смертным одром, затаённый хохот Кощея Бессмертного — вечного насмешника над родовыми иллюзиями несчастного человека.

За каждым из нас как за маленьким каннибалом маячит грозная тень «принципиального каннибализма» Великой Матери — рождающей и пожирающей. Наша жизнь вечно посылает нас к Кибеле-матери на лёгком катере. И в этом смысле она в конце-концов всегда невежливо «матерится». Из чёрной дыры — большой взрыв. Это она, Великая Блудница, оседлала своего зверя и теперь в багряных одеждах, сшитых из красного смещения, уверенно мчится по разлетающимся галактикам к финальному схлопыванию всего и вся. Время физическое вцепилось мёртвой хваткой во время историческое и вместе они подмяли под себя время экзистенциальное. В пределах этого мира для средне-нормального течения человеческой жизни различие видов темпоральности не очень существенно. Природа вообще навязывает свой закон обществу и через него приводит к повиновению личность. Жар-птица поймана в сети в общем-то единой в противостоянии освобождённому духу социо-космической реальности.

Слов нет: куда как здоровее и душеполезней жить более в согласии с природой, чем с обществом. Апелляция к природе как форма критики социального мира обладает относительной ценностью. Однако, мне лично глубоко чуждо сентиментальное мление по поводу экологических заповедников. Сохранность природы не может быть верховной ценностью и конечной целью духа человеческого. Природа так же прекрасна и по-своему мудра, как и безжалостна, жестока, абсурдна. Дух не слишком экологичен и склонен к неподчинению её законам. Пробуждённый, он остро сознает враждебность всех существ, населяющих даже самые тончайшие миры так называемого большого космоса.

То издевательство над природой, которое затеяли современные общества с их «ноосферным наростом», больше похожим на раковую опухоль, конечно, ужасно. Но и в этом можно увидеть тёмную догадку о том, что вовсе не покорно отдаться природе, т. е. быстренько так процвесть и помереть, призван человек, что его цель победить законы природы. Разумеется, то, как это делается в современном мире, не выдерживает никакой критики. Вместо того, чтобы приблизить духовно-эсхатологическую революцию, «передовые» общества приближают сугубо материальную экологическую катастрофу. Тот потенциал свободы от жёстких природных детерминаций, который дан нам Богом, весь ушёл в паровозный свисток индустриального прогресса, впереди которого бежит эта самая ноосфера. Но вот что интересно: природа, конечно, немеет и злится перед чудом духа, она «ищет поглотить» и растворить его в своём тёмном лоне. Вместе с тем, полноценно реализуя себя как духовное существо, человек непроизвольно сводит к возможному минимуму негативное на неё воздействие. Нигде и никак не произнося торжественные клятвы в любви к естественным биоценозам, он оказывается наиболее «экологически чистым» даже в своём отрицании природного миропорядка. Более того: как специфическая единица онтоса он опять-таки непроизвольно одухотворяет своё «бытийное окружение», решая собственные, вполне запредельные задачи, спасая себя, походя будирует спящий космос.

Вообще-то полноценное решение экологических проблем невозможно в сфере имманентного. Оставаясь в ней и даже предельно извратив свою идею, общество никогда не достигнет настоящей гармонии с природой. Сегодня оно всё чаще отказывается хотя бы обозначить какую-то там «духовную вертикаль», не говоря уже о том, чтобы сделать её реальным социообразующим фактором. Поэтому катастрофа неизбежна. Слишком приземлён и посюсторонен господствующий общественный интерес. Только восставший дух может сберечь природу. И не потому, что он её сильно любит, а потому, что ему на неё наплевать, точнее он интересуется ею как стартовой площадкой для акосмического взлёта, как вызовом его способности к преодолению. Иных весомых альтернатив потребительской цивилизации просто нет.

Над бездонным провалом в нехорошую пустоту, отчаянно вгрызаясь в Землю, — эту нетривиальную точку Вселенной, чудом защищённую от взрывных процессов в Галактике, от космического холода и «напитка богов» — термояда, — кое-как закрепилось на своей стоянке, точно в каком-то альплагере, несчастное человечество. Упорный ветер необратимого времени, не стихая ни на мгновение, задувает в сторону пустоты. Поминутно из этой людской массы выхватывается кто-то, кого-то оставляют силы и он, срываясь, с криком исчезает во мраке, подхваченный порывистым ветром. «Помоги-и-и! За что-о-о?», — оставляет горное эхо его последнее восклицание. Таков один из аспектов отношения общества и природы.

В связи с этим невольно возникает вопрос: а не слишком ли многого мы хотим от социума? Ведь он худо-бедно борется с могучим законом космической инволюции, помогает как-то выживать. Нам бы день простоять, да ночь продержаться. Ибо все окружающие нас милые картинки пышнотелых рассветов, речных долин и горных пиков, вся красивейшая пейзажная лирика не более чем декорация, скрывающая жестокую реальность этого театрального закулисья. Реальный, а не выдуманный космос бесчеловечен. Человек не космичен. Его сущности не может предшествовать ни природное, ни социальное существование как её определяющий фактор. Подавленность существованием может лишь извратить сущность, но не определить её. Только то существование, которое мощно опосредовано холодной волной трансцендентного, как бы вновь рождается из его ледяного огня, только оно достойно носить высокое имя экзистенции. Подробнее об этом — ниже.

Мысль о том, что личность и общество находятся во власти времени (смерти) и вообще вынуждены считаться с законами природы, разумеется, банальна. Но вот то, с какой изощрённостью научились мы скрывать от себя весь трагизм этой зависимости, всячески сглаживать, одухотворять его, напускать утешительного дурмана, вообще очеловечивать бесчеловечное это уже далеко не банально. Социум, с одной стороны, честно пытается смикшировать некоторые негативные воздействия природы на человека, и адоптируясь к ней, и адоптируя её под себя, а, с другой, — достичь глобального эффекта иллюзорной компенсации и прежде всего насколько возможно примирить со смертью всех и каждого. Сама культура — вот настоящий опиум для народа. Несмотря на призывы мудрецов, весь многообразный контекст общественной жизни дудит в одну и ту же дуду, посылает один и тот же 25-ый кадр: «Забудь о смерти! Не помни о ней!» Культура пестует в нас метафизическую беззаботность и легкомыслие.

И странно бывает видеть, как восходящие на эшафот, точно обезумевшие в своей суетливой истерике бабёнки, болтают какой-то вздор, скрывают своё отчаяние под массой ложных движений, готовы чуть ли не сами наточить топор своему палачу. Но главное — в их отвратительно слабых, перепуганных, многократно изнасилованных душонках рождается необъяснимая симпатия и даже какая-то тяга к нему. Палач как самый большой и безжалостный начальник, от которого некуда деться, вдруг начинает казаться им «в общем-то неплохим парнем». «Просто у него работа такая — рубить головы. Думаешь, ему с нами легко? Сам посуди: кровища, крики, мольбы о пощаде… Ни сна, ни отдыха ему от нас». Наконец, затравленное сердечко и проституирующее сознание выблёвывают гнусного эротического ублюдка — свою рахитичную любовь к судьбе, к своей жалкой жизни, к смерти. «Расслабься и получай удовольствие. Смотри, палач-то какой свирепый да сильный — настоящий мужчина!». Омерзительный стокгольмский синдром в его многочисленных вариациях составляет фундамент по меньшей мере массовой культуры, тут и там демонстрируя себя в общественной жизни. Этот синдром — важный элемент отношения общества к природе, личности к природе и обществу. Смерть — террорист, мы — заложники.

Вот почему реальный терроризм так страшен для нас. Ему плевать на наши привычные житейские самообманы, на все виды и формы иллюзорной компенсации. Будучи, как выясняется, самым эффективным способом войны XXI-го века, он прямо вторгается в суетную повседневность, ещё более наглядно, ещё более грубо и неожиданно, чем война обычная, обнажает смысл ситуации «человек в мире». Это, конечно, подлый способ войны, но в нем есть и своя «подлинность». Веками государства, общества и загипнотизированные ими многочисленные волны человеческих поколений плясали преимущественно под дудку Большого Террориста — естественной смерти. Почему бы теперь им не сплясать ещё и под дудку Маленького Террориста, угрожающего смертью насильственной? Он не просто играет на страхе смерти, а имитирует ту «большую игру», которую затеяли с нами природа и недобросовестный посредник между ней и личностью — общество. Если раньше монополию на использование в своих интересах первобытного ужаса перед бездной чистой негативности и на социально допустимые способы подавления, забвения его имело государство и общественные институты, то сегодня, в эпоху расслабляющего либерализма, кое-кто решил эту монополию подорвать.

Я назвал общество недобросовестным посредником не случайно. Оно не только пугает смертью или заставляет забыть о ней, преследуя при этом свои, особые цели, оно ещё и тщательно скрывает от нас то, что хранится в тайниках его глубинной социальной памяти — эффективные механизмы реальной, а не виртуальной только победы над фундаментальной конечностью человеческого бытия. Почему Кощей Бессмертный так трясётся над этой тайной? Да потому, что всеобщее обладание ею будет означать оглушительный конец общественной жизни в её теперешнем виде, т. е. смерть «бессмертного». Кто захочет тогда оставаться заложником смерти? Кто будет тянуть после этого опостылевшую лямку социального служения? Таковых не останется. «Но нет. Тогда б не смог и мир существовать. Все предались бы вольному искусству». Третьего не дано. Или ты, умирая, обеспечиваешь бессмертие Кощея здесь, долу, или «эгоистически» борешься за личное бессмертие там, у Бога. Известный нам социум не может не хранить в себе бомбу самоликвидации, ибо эта бомба и есть его изначальная идея. При всём желании её нельзя окончательно вытравить из себя. Просто она была так давно и так глубоко искажена, что её адекватное проявление будет означать конец исторического времени и социальную катастрофу, точнее катастрофу ветхой (падшей) социальности. Именно этого более всего опасается «общий разум» современной коллегии жрецов, идолопоклонников Великого Существа — антипода соборного духа.

Да, есть тайны вполне познаваемые, но такие, затронув которые, ты вызываешь снежную лавину дикого воя, неистовый камнепад насмешек, благородных негодований, озлобленных фальсификаций. Мир визжит и стонет, будто ему наступили на воспалённую мозоль; мир бульдогом бросается на тебя и норовит разодрать в клочья. Уж так не хочется ему разоблачаться! Однако именно туда, в эту точку всемирной «акупунктуры» следует ударить целебным копьём безжалостной метафизической правды, какими бы ядовитыми иллюзиями и системами ложных ходов мысли она ни прикрывалась. Есть властный, героический и жертвенный императив: тайное должно стать явным. По большому счёту на нём основаны все великие традиции включая христианство. Обнажённая тайна — вот последнее слово Духа, вот что написано на его знамени. Разглашая тайну, мы в меру сил, талантов, масштабов собственной личности силимся подражать Христу — живой явленной тайне.

Конечно, на самом деле социальность и может, и должна быть верховной ценностью и конечной целью человеческой жизни, но только другая, совсем другая и настолько, что лучше бы назвать её иным словом. Но, поскольку такового нет, назовём её райской социальностью. Следует заметить, что как раз её-то мы и имели в виду, когда говорили о метасоциальной природе человека, об асоциальности, радикальном отрицании общества и т. п. Неустранимые в нас: тяга к общению, братской солидарности, любви получают в социальном мире настолько грубое и извращённое выражение, что их приходится жёстко подавлять в себе. Как некая набирающая силу затаённость они берегут себя для совместной борьбы за Иное и для вечного пребывания в Нём.

Однако пафос социального нигилизма отражает лишь часть Истины не только поэтому. Всё значительно усложняется ещё и тем, что сама ветхая социальность на поверку оказывается не столь однозначной. Ведь чтобы нарушить закон мира сего, его надо в какой-то мере исполнить. Реальность такова, что для того, чтобы отдать, наконец, Богу божье, приходится отдавать и Кесарю кесарево. Для революционного восхождения к райской социальности неизбежно предстоит использовать как некую оболочку или ступень ракеты-носителя социальность падшую. Она должна «отработать» и быть готова, жертвуя собой, сгореть «в плотных слоях атмосферы». Поэтому, справедливо осуждая Град Земной, следует помнить, что в принципе он может хранить в себе скрытую устремлённость к Граду Небесному. В конце концов, не случайно же все великие традиции содержат загадочный миф о Золотом Веке, когда социальный статус личности полностью соответствовал её онтологическому статусу и когда прорыв к райской социальности по настоящему был высшим смыслом исторического бытия, составлял главное «предметно-практическое» содержание общественной жизни. Тогда общество спасало человека, теперь человек вынужден спасаться от общества.

Обо всём этом известно Традиции, той самой, которая пишется с большой буквы. Она тоже наследуется, но является отрицанием принципа наследования. Она откровенно враждебна всей этой скрипучей машине, передающей совокупный социальный опыт из прошлого в будущее. Наследование опосредовано смертью. Традиция опосредована жизнью, но такой, которая есть ещё и Путь, и Истина. Там — время, тут — вечность. Там — жизнесмерть, тут — бессмертие. Эта вертикально-горизонтальная, т. е. крестообразная трансляция во времени веско заявляет, что время смертно, что история конечна, что в нашем сумеречном существовании живет благая весть о победе над миром.

Но человек почти целиком превратился в био-психо-социальное существо. Над ним, пневматиком по преимуществу, надругались, плюнули в душу, испохабили разум. Его избыточная энергия пошла без остатка на удовлетворение социальных похотей — на размножение и производство материальных благ (второй «ценностный абсолют» общественной жизни). Какая уж тут победа над миром! Где ему, «затюканному апостолу», искать дорогу к бессмертию! Вот и возникла фигура Великого Инквизитора, обеспечивающая наличие «гуманной» прослойки между нами и Истиной. Зато человек стал мечтателем. Культура же, как верный Санчо Панса, не станет грубо разоблачать причудливые фантазии своего господина. Если не можешь стать спасением, будь хотя бы утешением. Дон Кихот почти сумел снять роковое заклятие с этого мира. Ему немного не хватило силы на идеализацию, чтобы ещё больше оторваться от всеобщего бреда рассудочных интерпретаций. Его любовная лодка тоже разбилась о быт.

Когда несчастный Гамлет, наконец, догадался, что «неизвестность после смерти» делает из нас податливый, пластичный материал в руках извращённого социума, то это значило, что культура окончательно расслабилась и от дела спасения перешла к делу достаточно примитивного и не для всех убедительного развлечения. Как заботливая мамаша, она гладит по головке расплакавшегося младенца, а реальность проблемы, точно острый ножик, засовывает подальше в чулан. Ведь не только гибель страшна, но и путь спасения от неё, «смерть для греха», все мучительные перипетии духовного рождения страшны не менее для культурного-то человека. И там смерть и тут. А, между тем, это и есть настоящий выбор. Культура уже не оставила его для Шекспира. Она стала поистине во всех смыслах безбожно врать. Стало трудно понять, что месть за отца — ложное целеуказание, подмена схватки за бессмертие.

Нужна была благородная и невероятно дерзкая наивность Н. Фёдорова, чтобы отбросить привычные ужимки образованного ханжества и по-мужицки грубо обозначить всю остроту и масштабность проблемы. Мы не рабы, чтобы покорно ложиться в зевающий от смертельной скуки гроб, чтобы смириться с этим в прошлом, настоящем и на все времена! Даёшь патрификацию! Отцов тоже надо воскрешать! Великий и убогий, как некрасовская Русь, он гениально взбунтовался против смерти и бездарно наметил пути победы над ней…

В своих господствующих формах и механизмах современная культура не просто резко снизила уровень духовной требовательности к личности, но фундаментально дезориентировала её. Дрессированная духовность, не смеющая покушаться на «ценностные абсолюты» общественной жизни — вот тот идеал, к которому стремятся цивилизации. Чтобы получить искомый результат, им надо слегка оглупить личность, направив её усилия в нужную сторону, и слегка одухотворить общество, сохранив литературу, искусство, музеи, концерты и т. п. Да и что культура? Сгорит она ясным огнём, как сгорела александрийская библиотека. Вечность, бессмертие остаются в ней как некая туманная легенда или выступают как предмет веры, основанной на преодолённом сомнении (чаще всего плохо преодолённом). В награду за безупречное социальное служение человеку кроме пышных похорон могут подарить вексель на личное бессмертие души. Надо только решиться на «подвиг веры». Но вот что подозрительно: получить сполна по этому векселю он сможет только после смерти. Странно. Ведь если у него нет хотя бы горчичного зерна той истинной веры, что горы передвигает, то вексель — обман и жалкое утешение для слабаков, а если она есть, то и векселя не нужны. В массе своей люди способны лишь на предельную экзальтацию своего маловерия — фанатизм. В то время как настоящая вера венчает духовный путь как вспышка высочайшей уверенности в очевидном: вот она — вечность. И что самое ценное, происходит это ещё при жизни. Но такое встречается крайне редко. Такая вера знамений не ищет. Она сама в себе есть абсолютное знамение. Вера не противоречит знанию вообще, она противоречит лишь знанию выводному. Собственно, она и есть настоящее, непосредственное знание, проклинаемое «на всех перекрёстках хорошего вкуса» в эпоху надменного и самовлюблённого рационализма.

Вырисовывается любопытная картина: сначала чуть ли не в обмен на свидетельство о рождении, но уж совершенно точно в обмен на аттестат социальной зрелости общество лишает человека самой возможности обретения истинной веры. А затем, если он начинает о чем-то догадываться, беспокоиться, его неизбежному маловерию предлагают сомнительное вексельное обязательство на период посмертия. Ты, мол, только верь там как-нибудь, т. е. в меру сил своих и будешь бессмертен. Дважды обманутый, человек так и остаётся до конца дней на сверхурочный труд безудержной социальной эксплуатации.

Когда царь Николай 2-ой отрекался от престола, то вдруг увидел вокруг себя только предательство и обман. А ведь с древнейших времён на них основано всякое общество. Когда эксплуатируется наивный энтузиазм, когда прививаются социальные чувства, формируются убеждения, покупается труд, даже когда какой-нибудь циничный прагматик стремительно несётся ввысь на лифте социальной мобильности, обманывая всех и вся, всё равно и для него обмен не эквивалентен, все равно торжествует надувательство. Обман лежит на поверхности и скрыт в глубине. Обманывают все и, более того, всех обманывают. Богатые и нищие, бюрократы и интеллигенты, студенты и посудомойки, политики и влюблённые, журналисты и служащие похоронных агенств, преступники и поэты, адвокаты и банкиры закручиваются, как песчинки, в спиралевидный смерч одной изломанной судьбы и несутся, точно мираж какой-то бури в пустыне, подгоняемый тайной беззакония, навстречу чёрным солнцем восходящей тишине и пустоте всеобщей погибели.

В процессе жизни мы платим обществу не только физическим, умственным, психическим трудом, не только иллюзиями молодости, мы ещё и расплачиваемся своим уникальным шансом на бессмертие. Это и есть тот главный «прибавочный продукт», который бесцеремонно отчуждает в свою пользу сверхъэксплуататор — социум. Маркс разоблачал тайну капиталистической эксплуатации, но надо разоблачать тайну метафизической эксплуатации обществом человека. Он вынужден отдать полноту своего богоподобия за чечевичную похлёбку участия в роевой жизни. Это чудовищно, но это так и есть. Отказ от бессмертия — пропуск в общественную жизнь. Так что знаменитый договор с Дьяволом, который в своё время подписал Фауст, на самом деле есть общественный договор всего «фаустовского» человечества. Нет ничего в мире страшней и опасней этой тайны. За её разглашение убивают практически мгновенно. И не только люди. Вдумайтесь: некий сверхвампир продлевает дурную бесконечность своего не менее дурного существования за счёт чистой «крови» настоящей вечности. С этим ничто не может сравниться, ни слезинка ребенка, ни библейское избиение младенцев. «Иди к нам, — зовёт социум, — да, мы те самые мёртвые, что хоронят своих мертвецов. Будь же одним из нас, отдай самое ценное в тебе!». Все те «очаровательные» эпитеты, которые обычно приписывают Дьяволу, можно смело приписать Великому Существу — большому живому трупу, населённому полумёртвыми душами.

Поэтому совершенно не стоит удивляться, что Истина давно на нелегальном положении — в нетях, а Свобода — в отказе, т. е. ушла «в отказ». Истина — интеллектуальное измерение Свободы. Свобода — экзистенциальное измерение Истины, её бытийная реализация. Мы говорим Истина — подразумеваем Свобода. Мы говорим свобода — подразумеваем Истина. Носитель истинной свободы онтологический чужак, он, хоть и «тело», но какое-то уж очень инородное миру. Стихии космоса негодуют, общества возмущаются. Со свободной истиной почти невозможно «нормально жить», но это и значит жить поистине. Она — опасный дар, но дар отнюдь не напрасный и уж, конечно, не случайный. Попросту говоря, она есть совпадение наших разума, чувства, воли с реальным путём к спасению. Она выводит за пределы пассивного гносеологического пресмыкательства перед бесконечным миром разнообразных объектов. Если истина не бунтует против законов природы и общества, то это ложь. Если свобода удобно вписывается в онтологическую картинку, то это рабство. И пусть слабаки утешаются своей кастрированной философией. Философия не утешает, а пробуждает. Философ — тот, кто вызывает огонь на себя, в кого стреляет из всех орудий разоблачённый им мир. В самом же философе нарастающий некроз той социальной ткани, что пронизывает наше больное сознание, отрезается спасительным скальпелем безбрежного внутреннего эскапизма. Только бесконечный уход в себя приводит к трансцендентному выходу…

Процесс усекновения метафизической головы, т. е. радикального отсечения человека от Царства Божьего — важнейший и завершающий элемент процесса социализации. Общество относится к личности примерно так же, как рачительный хозяин-животновод относится к своему стаду. Сначала откормить, а уж потом забивать. Сначала наделить полнотой психофизических и даже духовных качеств, а затем попытаться превратить в социального манкурта. Вот в чём главный смысл вечной трилогии детство-отрочество-юность. Никто не спорит: общество кроме того — податель блага, ибо оно держит монополию на производство человека как разумного существа. Оно и отец и мать для него. А как можно не любить отца с матерью, даже если становится ясно, что они — вампиры? В этом весь ужас и неизбывный трагизм бытия человека. Чтобы спастись, он вынужден восстать на своих родителей, быть врагом рода человеческого. Смысл эдипова комплекса куда глубже, чем это казалось Фрейду.

Общественная жизнь противоречива, ибо духовный капитал не может лежать без движения. Обществу нужна духовная сверхприбыль. Но при этом оно вынуждено рисковать. Что если человек догадается или ему помогут догадаться, что социум — недобросовестный посредник не только между ним и природой, но и между ним и Богом? Не надо иллюзий: социум ещё жив, потому что Бог «мёртв». Нет ничего более естественного и закономерного, чем событие Голгофы. Какой-то социальный пантеизм мешает нам понять, что заклание Агнца абсолютно предсказуемо и прямо вытекает из самой логики общественного бытия. Не может социум допустить такой жёсткой атаки на свои базовые принципы. А чего вы, собственно, хотели? Разве можно спокойно смотреть, как мытари побросали свои деньги, рыбаки — сети, грешники — свои грехи, как, тщательно вымыв руки, дрогнувшие прокураторы чуть ли не сами встали в ряды христиан, а все вместе, пропев осанну, вознамерились активно заняться собственным спасением, вместо какой-либо общеполезной деятельности? Человек-то может ускользнуть и его нельзя будет задействовать в качестве послушного элемента социального механизма. Вот почему мир отказался от реального причастия Св. Даров и выплюнул плоть и кровь Христову прямо в смерть.

Князь мира и Царь мира вступили в борьбу — высший уровень власти против её метауровня. Первый демонстрирует свою посюстороннюю мощь онтологически, второй — эсхатологически. Голгофа — это общая реакция не только отдельного народа, а всей мировой социальной структуры на потрясение её основ. На призыв к человеку Бога социум ответил позорным убийством и затем максимально возможной адоптацией христианства к своим нуждам. Но дело было сделано: в мир сей была вброшена духовно-революционная закваска. Стало окончательно ясно, кто чего стоит и что социум обречён; звериный оскал ветхой социальности стал виден всем, способным видеть.

Однако ещё раньше отец веры — Авраам с Божьей помощью вот уж действительно «замахнулся» на некоторые общественные институты, в частности на институт наследования. Придать возлюбленного и долгожданного сына жертве всесожжения это, что ни говори, означает именем Божьим восстать против рода человеческого с его фальшивым бессмертием. Несмотря на всю экстраординарность и очевидную символичность события, с христианской точки зрения, он всё-таки убил своего сына, ибо замысел на убийство уже есть убийство. Вообще навязчивое желание современного правосознания считать Авраама хотя бы потенциальным преступником говорит о многом. Полнота духовной реализации «преступна», ибо асоциальна. Уже тогда Авраам показал, что быть с Богом значит быть готовым нести тяжкое бремя социальной отверженности.

Теперь настала пора поговорить о том, что же такое Абсолютный Социум в аспектах града земного и небесного, каков он — реальный путь спасения и каковы его метафизические предпосылки.

Абсолютный Социум (сущностные черты райской социальности)[править]

Итак, мы выяснили два важнейших обстоятельства. Первое: человек есть существо ангажированное и самоангажирующееся, причем, налицо как первичный социокосмический ангажемент, так и вторичный, уже более или менее осознанный, как производящий человека разумного, так и воспроизводящий самоё общественную жизнь. Вовлечённость есть какой-то глубинный духовный «геном» человека, обуславливающий самый факт его странного, колеблющегося, разумеется, парадоксального, я бы даже сказал, самоубийственного в своей парадоксальности бытия. Человек реально ангажирован в первородный грех, и вообще в то, что называется мир сей с его добром и злом, но его усиленно «приглашает на танец» ещё и нереальное, дородовое и даже, говорят, дотварное — Свобода. Его вовлекает прелестная, очаровательная невовлеченность, чудесная сила метафизической дистанции. Её невидимый и неслышимый зов порой бывает убедительней и реальнее всего на свете и как раз в момент полноты своей абсолютной запредельности всему и вся. И вот, если в ответ на этот зов человеку удаётся продраться сквозь палочный строй природных и социальных препон, ловушек, репрессивных внушений, табуальных кошмаров, сладостных наваждений, пляшущих своим чувственным разноцветьем, вот тогда он в качестве свободного духа с корнем вырывается из плодородного гумуса дольнего бытия, воспаряя над «юдолью мерзости и тлена», а его сознание приходит в соответствие со своей сущностью и начинает, наконец, открывать для себя предельные смыслы. Очнувшееся, пришедшее в себя сознание и есть нормальное, т. е. философствующее сознание и познание. Оно «естественным образом», спонтанно мудреет, делается метафизичным и направленным на постижение метафизического, ставшего вдруг родным и близким. Оно радостно купается в своей стихии ледяной огненности и кинжальным лучом умозрения, — «имянного», т. е. всеимянующего лазерного оружия, — прожигает лохматые тени дьявольской лжи, вязкую субстанцию в ужасе разбегающихся бесов полуправды, чтобы за всей этой темной породой, за грубой и хаотической земной оболочкой вскрыть червонное золото блистающего мира чистейших сущностей и напитаться их ещё более ярким и могущественным сиянием.

Однако жизнь человека как принципиально выпадающего из природного и социального контекста — трагедийна, особенно конфликтна и опасна. Ибо весь он даже в предельной кротости и смирении — живая пощёчина не только общественному мнению, но и законам природы. Туго приходится упорствующим в своей духовности. Природный и социальный мир весьма «тактично» попрекает их, как куском хлеба, самим фактом их существования, затем преследует, бьёт и добивает. Остаётся уходить в подполье, скрываться, хитрить…

Вот, к примеру, известно, что вопреки могучему революционному потенциалу самого духа своей философии Гегель воспел весьма унылую и серенькую прусскую монархию. Что это, старческий маразм? добросовестное заблуждение записного идеалиста, для которого самый факт красивой игры понятий уже делает жизнь «прекрасной и удивительной»? обывательский страх лишиться по примеру Фихте «профессорской ставки»? типичный бюргерский конформизм? Думаю, что нет. Не без доли неочевидного цинизма и очевидной материальной выгоды Гегель просто посмеялся над своими настоящими и будущими интерпретаторами. В некоторых разделах «Философии права» он решил поиграть в шарады, поюродствовать, нацепив верноподданический шутовской колпак. Ведь не даром же он говаривал, что все мы как рядовые культуры обречены разгадывать загадку великого человека. Мол, теперь поломайте же голову и над моим наследием. Да и пить из чаши Сократа показалось ему не слишком оригинальным. Как нелегал духа он создал себе легенду-прикрытие, чтобы уже наверняка сохранить своё самое заветное в анналах профанной культуры, пусть даже в виде некоей шифрограммы. Он сам весьма искусно поспешил сделать «политические выводы» из своей философии. Большим шутником был Гегель!

С другой стороны, известно, что, как табуретку из-под висельника, он безжалостно выбивал романтические котурны, на которых стояли восторженные юноши и зрелые мужи. Так восхищавшее Канта высокое «небо над нами», исполненное величественным блистанием далёких и загадочных звёзд, он называл угревой сыпью на лбу одряхлевшего космоса. А безвременную кончину Каролины, возлюбленной Шеллинга, он оплакивал весьма своеобразно, всюду утверждая, что по его, Гегеля, сведениям эту даму скорее всего утащил черт. Даже немногие достоверные факты его биографии заставляют как минимум усомниться, что в припадке казённого миролюбия и чрезмерной лояльности, такой человек мог пережить вполне искреннее ослепление. По самой сути своей философии Гегель всё-таки оставался врагом «наличного бытия». Разумеется, закруглённый и лукаво-добродушный гегелевский монизм давал повод для вполне консервативных интерпретаций. Но не этим силён был великий немец. Он заложил метафизическую бомбу под самый фундамент мира сего. Достаточно было кое-кому из неглупых людей внимательно прочитать его тексты, чтобы сделать выводы, далёкие от какого-либо консерватизма. Наш Герцен прямо заявлял, что гегелевская диалектика есть «алгебра революции». А Маркс, впоследствии тоже ставший в какой-то мере «нашим», это «исчадие левого гегельянства», окончательно усовершенствовал бомбу имманентной революционности. Социально-исторические последствия подобного усовершенствования слишком хорошо известны. Наивные бомбисты-народники взрывали царей и их сатрапов. Дети, страдавшие «детской болезнью левизны». Ленин, истинный марксист, бросил в царскую Россию как самое слабое звено куда более «сильную» концептуальную бомбу. Он пошёл другим путём. Вот и говори после этого, что практическая значимость отвлечённой философии является не очевидной!

Да-с, великую культуру создал могучий германский дух! От родоначальника немецкой классической философии Канта тянется более-менее прямая дорожка к Круппу и немецкому милитаризму, что хорошо показал В. Ф. Эрн. Именно в среде блистательных немецких физиков зародился проект атомной бомбы. А не менее блистательные немецкие метафизики заложили теоретические основы бомбы общественно-политической, взорвавшейся в виде фашизма на Западе и коммунизма на Востоке. О, разумеется, ни о каком банальном и чисто внешнем равенстве между ними здесь речь не идёт. Я также не утверждаю, что в войне 1941-45 гг. германский дух в известном смысле сражался с самим собой. Эти явления роднит другое, скрытое от политической рациональности основание. Тошно духу в мире сем, судорожно ищет он путей всячески вырваться из него и окончательно гибнет в тенетах посюстороннего. Радикальная неотмирность, приглушённая в историческом христианстве, находит себе временное и уж совсем неадекватное выражение в секулярной политике и культуре.

С другой стороны, Гегель при всей своей гениальности являет собой всего лишь светский и предельно рационализированный эквивалент некоторых глубинных аспектов христианского духовного опыта. Не политическая, а гностическая, при любых обстоятельствах неустранимая духовная революционность христианства с его пафосом отрицания — вот подлинный исток и тайна гегелевской философии. В какой-то мере это продемонстрировал русский мыслитель И. А. Ильин в своей работе «Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека». Наиболее проницательные умы нашего Отечества как-то сразу увидели квазирелигиозный характер, что высших достижений светской философии, что сформированной на их основе радикальной идеологии и политической практики. Подобный ход мысли был во многом подсказан творческим прочтением Л. Фейербаха. Если он, цепляясь за непреодолённые в историческом христианстве атропо- и социоморфизмы, низводил религию с небес на землю, то почему бы не увидеть «обратную перспективу», т. е. — в приземлённой светской культуре вульгарную транскрипцию небесных истин христианства? По дороге, им пройденной, возможно и двухстороннее движение. Ф. Тютчев, А. Григорьев Ф. Достоевский, Н. Страхов, почти все мыслители Серебряного века, даже А. Герцен чуть ли не в один голос говорили об этом. Вообще продуктивная и отрезвляющая редукция значимых явлений новоевропейской культуры к их христианскому генотипу (в его различных модификациях) обладает большим эвристическим потенциалом. В целом же исторический урок как теоретического, так и практически-политического столкновения германского и русского духа заключается в необходимости нового творческого обращения к универсальному Истоку, а в данном случае к великой полноте вечно юного и живого мистического опыта христианства…

Во-вторых, мы выяснили, что социальный мир в его настоящем и прошлом (по крайней мере в том виде, в котором это прошлое представлено исторической наукой) являет собой перверсную, глубоко деградировавшую социальность. Идея общества подверглась надругательству и жестокому извращению, как, впрочем, и тесно связанная с ней идея человека. Но, если общество, даже потеряв своё соборное духовное лицо, сумело хоть как-то «оседлать тигра», данного в облике здешнего саблезубого пространственно-временного континуума со всем его материальным наполнением, — сумело добиться относительной устойчивости в безжалостном потоке становления и пусть по большому счёту фиктивного, но всё-таки бессмертия, то человек жестко и однозначно обрекается на смерть без воскрешения. Собственно одно обуславливает другое: только подобная смерть продуктивна для посюстороннего «процветания» общества. Ведь, если он начнёт заразительную процедуру реального спасения, то имманентная социальность окажется под угрозой гибели. Вот она и третирует как некие крайности и гностические эксцессы все подобные попытки. Общество всей совокупной массой экономических, политических, нравственно-эстетических и культурно-информационных ресурсов жестко блокирует эффективные формы работы с сознанием, приводящие к жизни вечной. А потому в этой связке человек-общество наиболее пострадавшим оказался отдельный человек. Он предан и обманут; какие бы «телодвижения» ни совершались социумом, человек в конечном счёте оставлен один на один со своей тоской и со своей смертью. Его всегда уникальная духовная сущность, если и задействована и как-то востребована обществом, то весьма косвенным и ограниченным образом.

Ты можешь сколько угодно растворяться в окружающем мире, стушевываться, обезличиваться, тебя могут совсем не замечать, «не лезть к тебе в душу». Мол, равнодушно плывут облака, равнодушно проходят люди… Смерти на это совершенно наплевать, она всё равно приходит по законам метафизической правды к тебе как неповторимому лицу забрать всё: тело, чувства, разум, волю. Отбрасывая обезличенные скорлупки, маски, личины, она вгрызается острыми зубками в самое интимное ядрышко — в сладчайшую плоть духовной монады. «Надо же, — сказал бы Достоевский, — а ведь это уже карьера!». За свою жизнь ты можешь не получить личного приглашения ни от римского папы, ни от английской королевы, ни от соседа, для которых ты — только песчинка в пляжном океане человечества. Более того: даже для близких и любящих твоё духовное «я» застилается унифицирующим флёром природно-социальной функциональности. Только смерть, «настоящий друг», может по достоинству оценить твою сокровенную уникальность, посылая лично тебе свою черную метку. В пределах мира сего только смерть «конституирует» и утверждает твоё незаменимое духовное лицо, правда, тут же отбирая его как самое ценное в тебе и растворяя в своей негативной вечности. Как обратное подобие духовного рождения смерть также глубоко и остро персоналистична. Она питается нераскрытой потенциальностью субъекта. И духовное рождение, и смерть одинаково направлены на сокровенное личности — на всегда неповторимый образ и подобие Божия. Но если первое, вбирая это сокровенное в своё соборное целое, только усиливает и укрепляет свободную уникальность личности (позитивное «растворение»), то смерть как молох деперсонификации стирает личность, вновь бросая её в инфернальный кошмар космоэнергетической свистопляски (растворение негативное). Хотя, если разобраться, в этом обезбоженном мире смерть одна только и отстаивает по-настоящему «права личности», для неё, казалось бы всё уравнивающей и всё обесценивающей, как раз и характерно «исступлённое чувство личности». Как самый сильный враг она может быть «полезнее» иных друзей, может, окончательно припирая человека «к стенке», стать могущественным катализатором предельных и уже не человеческих только усилий по сохранению своей «идентичности». При этом она свидетельствует, — всем трезво живущим свободно и ещё при жизни, а опьяненным жизнью принудительно и в самый момент смерти, — о подлинности метафизического персонализма, о том, что картины духовных миров все сплошь зарисованы лицами, что плерома есть ансамбль неповторимых монад, скрытых как бесконечная глубина в каждом человеческом существе. Перед лицом смерти ты или, отважно рискуя, без каких либо гарантий устремляешься к полноте духовной реализации по пути чрезвычайно узкому и трудному, но не без некоторых шансов на вечную жизнь твоей уникальности, или, выбрав себе подходящую рабочую иллюзию и кое-как утешившись, сдаешь эту уникальность смерти.

Мы бессмертны не по природе, а, что называется, по благодати, которую ещё надо заслужить. Бессмертен только Бог. И массовое маловерие в Него, даже наделённое всей полнотой человеческой искренности, ничего не меняет. Если бы дело обстояло иначе, то наша жизнь была бы лишена разрывов, борений, всей своей напряжённой трагической остроты, как говорится, «перца», а заодно и высокого смысла, уходящего в трансцендентное. Автоматически, само собой, эволюционно и без больших жертв ничего хорошего вообще никогда не происходит. Забывают, что Царство Небесное силой берётся. То, что это именно так и есть дано, если не понять, то хотя бы смутно прочувствовать всем живущим на земле, даже тем, кто глубоко зарыл свой «религиозный талант». В сущности трагедия человеческой жизни — это трагедия могущественной и сокровенной духовной потенциальности, так и не ставшей адекватным и убедительным духовным актом. А виновато во всём общество, избравшее свой, «кривоколенный» путь и всегда готовое, чтобы двигаться по нему, жертвовать личностью. Человек по привычке тянется к коллективу, как ребёнок к маменьке, ждёт, что его приласкают, защитят, обеспечат спасение, чтобы хоть что-то от него сохранилось навеки. «Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире мой прах переживёт…» Даже этот скорбный вопль мужественного духа, стиснутого пределом объективированной поэтической формы, всё равно звучит как нижайшая просьба только лишь о ненадёжном и переменчивом, метафизически фальшивом социальном бессмертии. Человек просит хлеба, а ему дают камень. О, если бы это был камень истинной веры!

* * *[править]

Общество в своей изначальной сущности есть коллективный вызов бытийной данности, пространственно-временному континууму с его глобальной энтропией, есть такая форма организации человеческой жизнедеятельности, которая обеспечивает максимально возможному числу людей эффективную борьбу с космохаосом, с гибельным для духовной личности чередованием рождения и смерти. По своей идее социум нацелен на невозможное — победу над смертью и не должен довольствоваться меньшим. Он — соборный ковчег спасения для отдельного лица, хранящий древние алгоритмы ступенчатого восхождения к жизни вечной. Только общество, экстремально одухотворяющее и спасающее, может быть приемлемо. Но даже в любом собрании людей есть что-то таинственное. Человек преображается в коллективе. Коллектив преображается в человеке. Нечто древнее и мистическое просматривается в жажде общения, понимания, во всякой относительной и весьма прозаической «совместной деятельности». Так современный мир усиленно намекает, что когда-то он был иным, может быть, совсем иным…

Абсолютный же социум наделяет каждую духовную уникальность интегральным качеством сверхсилы, которым в своей отдельности она практически не может обладать и которая в свою очередь усиливается от этого ещё более. Абсолютная социальность разрешает, наконец, застарелое противоречие между личностью и обществом, социальным и экзистенциальным. В ней, конечно, изменяются, но при этом обретают настоящий свой смысл и земное, временное телесно-душевное бытие человека, и хозяйственная, политическая, культурная жизнь общества. Появляется настоящая надежда, появляется настоящая цель всем этим заниматься. Все общественные связи и отношения буквально напитываются чистой энергетикой Пасхальной радости. Тогда, наконец, становится понятно, зачем вновь и вновь вершится это суетное, земное воспроизводство общественной жизни. Это и есть всеобщее, опосредованное запредельной чистотой духа «новое пробуждение к жизни».

Невидимая и всепроникающая, как эфир, могучая устремленность к запредельному, если она есть, если она каждое мгновение копит силы для решающего сражения, то она существенно меняет личное и общее сознание в том числе в их отношении к посюстороннему. Только тогда и открывается, что такое радость жизни и в чем её истинная ценность, как прекрасна природа, как хорош человек и даже быт, рутина его по своему хороши, почему счастье в труде, даже если он крайне примитивен и прост, как обогащают общение и беседа с другим, даже если речь идёт о вещах совсем незначительных, — короче весь дольний мир, да и мы сами как часть его вдруг предстаёт пусть в несколько грустном, но пленительном очаровании. Таков вольный закон духа. Ему свойственна не только отрешённость, но и воплощённость. Предельная сила и атакующая ярость отрицания в конце концов утвердительны и кажутся вполне миролюбивыми…

Когда упорная воля, глубокий разум и высокое чувство собираются воедино во всех и в каждом, то и мир не может не измениться. Вот тогда-то мы, хотя бы отчасти начинаем проникать в то, что такое Божья радость шести дней творения, Рождества Христова и Светлой Пасхи Его, мы становимся богочеловечнее и бесстрашнее хотя бы и перед лицом Страшного Суда. Озарённая внутренним светом радость восприятия решительно отличается от профанного жизнелюбия. Когда у тебя за душой козырной туз полноценной духовной реализации, когда ты достиг иного уровня эмоциональной культуры, далёкого от земной пары оптимизма-пессимизма, щедро черпая из опыта соборного бытия, тогда ты можешь, подобно бодхисатве, с нездешней весёлостью и широтой открываться дольнему миру, любить его и даже поиграть со смертью в подкидного дурачка. Тогда можно быть философом и «точать сапоги» или стёкла для очков, надевать маскарадное платье рыдающего пьеро или развесёлого арлекина, юродствуя на подмостках онтологического театра абсурда. Тогда легки и радостны все тяготы социального служения. Тогда только становятся значимыми добродетель и воздержание, творческие свершения и подвиги. Тогда смерть уже не уравнивает всех. Контрастное мирочувствие нездешнего по природе и всё-таки данного телесно, воплощённого духа надёжно страхует от всех превратностей, лечит душевные раны, помогает всё преодолеть, но главное — собирает бесценный боевой опыт столкновения с действительностью. «Работа в черном» кончилась, на очереди другие и более радостные цвета…

Представьте себе аэродинамическую трубу, в которой помещены различные геометрические фигуры и через которую с нарастающей силой гонят воздух. Последней из них упадёт пирамида, демонстрируя наибольшую устойчивость. Равным образом строго пирамидальное строение социума лучше всего противостоит невидимому и всесокрушающему потоку смертоносного времени. Тут налицо определённого рода изоморфизм физического, социального и метафизического. Не даром ведь пирамида — зримый символ незримой вечности. Однако это не просто символ, а вполне функциональный инструмент. Такое строение есть социально-геометрический оптимум для обеспечения коллективного спасения, есть наиболее адекватное земное выражение абсолютной социальности. Устойчивость во времени (конечно, всегда относительная) оказывается совершенно необходимой для организации прорыва к вечному. Форма максимальной физической и социальной стабильности обеспечивает наилучшие условия для соборного типа метафизической реализации. Человек нуждается в определённом количестве времени, чтобы с Божьей помощью победить его качество. Именно для осуществления этой сверхзадачи общество жёстко стратифицируется, стремясь при этом привести в максимальное соответствие между собой онтологический и социальный статус каждого человека. Таким образом, и внешнее давление среды и внутренняя потребность в преодолении наличного социально-исторического бытия приводят теократические общества традиционного типа к форме пирамиды. Разумеется, это справедливо только в том случае, если задачи посюсторонней адаптации ещё не подменили собой главную цель и подлинный смысл общественной жизни.

Из людской массы выделялась элита, призванная обеспечить как сохранение Традиции, так и исполнение метасоциального предназначения общности, которому безусловно подчинялась вся её хозяйственная, социально-политическая, духовная деятельность.

Лучше быть неприкасаемым, презренным шудрой и стоять в самом низу социальной пирамиды, исполняя черновую работу жизни, но при этом знать, что хотя бы горстка избранных вырвется из земного плена, чем быть владыкой мира, целиком и навеки остающегося в плену. Человек традиционного общества отчётливо сознавал «естественное» неравенство людей, вложенное в них природой или Богом различие даров. Он также сознавал, что по совершенно безошибочным и справедливым законам какого-нибудь Ману он займет то положение в обществе, встанет на тот уровень социальной пирамиды, который полностью соответствует его призванию, тем потенциям, которые могут оставаться скрытыми и от него самого. Изначально принадлежность к определённой варне не передавалась по наследству и кастовый строй обеспечивал социальную мобильность достойным. Нам не известен в полной мере этот сверхразумный механизм социального отбора, осуществляемый в авторитетных коллегиях жрецов-архонтов. Но даже то слабое эхо, что доносит до нас таинственный гул древнейших цивилизаций, ясно свидетельствует: до определённой поры ни богатства, ни родоплеменные связи, ни что-либо посюстороннее не играли решающей роли в действии этого механизма. И, если, к примеру, человеку не суждено было стать каким-нибудь «дваждырождённым брахманом», что ж, он, обречённый на смерть, испытывал восторг арьергардного бойца, который героически обеспечил спасительный отход в иные миры царского войска избранных. Его смерть (он ясно понимал это) не будет напрасной в высшем, метафизическом смысле. Ибо отблеск духовной победы, состоявшейся на вершине пирамиды, озаренной изнутри каким-то нездешним «фаворским светом», пронзал своим остаточным сиянием всю её, вплоть до самого основания. Усилия его жизни, как и весь «прибавочный продукт» абсолютного социума пошли на нужды «храма». А это мы знаем уже точно: традиционные общества действительно главным образом «работали на храм». Историкам до сих пор не понятно, почему древние совершали титанические усилия, отказывая себе во всём, и строили грандиозные культовые сооружения вместо того, чтобы направить энергию на практические земные нужды. Не догадываются, что тут мы имеем дело с материальным свидетельством победы над материей. Кроме того, древние знали, что определённая организация пространственных форм обладает дополнительным инициирующим эффектом.

Что на самом деле происходило внутри храма практически никому не известно, поскольку тут — самая большая тайна давным-давно исчезнувших цивилизаций. Но очевидно, к примеру, что мумификация фараонов есть магически-материалистическое и позднейшее вырождение тех эффективных духовных практик, которые обеспечивали реальное «бессмертие души». Хотя даже такое натуралистическое вырождение явно свидетельствует о главной ориентации общественных элит прошлого, о стремлении найти выход из мёртвых вод темпорального потока. Вершина пирамиды всегда четко устремлена в небо.

Но вот верховная идея общества получила своё полное и адекватное выражение. Свершилось. Все, способные вместить, вместили её в себя. Лучшие, т. е. мудрые правители, жрецы, мужи-философы, пророки, возможно, кое-кто из воинской касты (в деталях этого уже не знает никто), чудесным образом покидают здешнее царство гибели. После каждой более или менее масштабной реализации социальной идеи остаётся усечённая пирамида — выпотрошенный, безблагодатный социум, который, подобно безголовому всаднику, по инерции продолжает своё историческое существование. Все по-настоящему великие культуры прошлого предстают перед нами именно в таком виде, да и мы сами со своими бездарными «установками сознания», со своим нелепым историческим инструментарием немало способствуем этому. Желая оставаться на почве якобы упрямого, как осёл, факта, не хотим прибегнуть к спекулятивному усилию мысли и в своих исторических реконструкциях «достроить пирамиду» до вершины её, какой бы фантастической она нам ни казалась. В результате главное остаётся вне поля нашего зрения. Конечно, сама по себе полнота метафизической реализации характеризуется фундаментальной бесследностью в культуре, она даже мумий после себя не оставляет. В широком профаническом культурном наследовании ей фактически нет места. Однако известно, что в многообразном эмпирическом материале мы находим то, что намерены найти. Есть, есть всё-таки «косвенные улики», темные намёки, знаки, символы, мифы, говорящие о полётах в «акосмическое гиперпространство». Важно только уметь увидеть и расшифровать их. Но вот о чем можно сказать наверняка, так это о том, что уходящие в бесконечном милосердии своём всегда оставляют безголовому обществу конец своей золотой инициатической цепи — традицию вертикального взлёта — в надежде, что новые поколения сумеют и воспользоваться ею, и выковать для неё новое звено. И эта «рука помощи» есть не столько священные тексты и ритуалы, сколько живая личность — носитель гносиса, сама воплощённый гносис.

Вообще смысл исторического бытия человечества не только в том, что оно конечно потенциально, в эсхатологической перспективе, наступающей принудительно и для всех, но и актуально, в каждый данный момент времени, которым могут воспользоваться только свободно и только избранные. Историческое время дискретно в той же степени, в какой оно непрерывно. Реализация абсолютной социальности и есть этот прерыв непрерывности, уводящий из времени спасаемых могучим богочеловеческим усилием. Пусть даже такая реализация со временем всё более и более уходит на периферию общественной жизни, маргинализируется и становится, наконец, возможной только в глубоком подполье и на самом что ни на есть микросоциальном уровне. Она всё равно остаётся смыслополагающим началом исторического бытия, исполнением его идеи вплоть до конца света.

Даже на стадии предельной деградации и полнейшего извращения общественной жизни в ней всё равно нет-нет да блеснет порой некий чудом уцелевший позитив. Не говоря уже о неискоренимых, хотя всё реже встречающихся начатках героизма, гениальности, святости, есть краткие мгновения соборного общения просветлённых душ, есть искренняя жажда социальной самоотдачи и даже бескорыстного служения. Так вот: я берусь утверждать, что всё хорошее в современном мире, всё, что осталось в нём красивого, доброго, истинного есть атавизм райской протосоциальности, идущий из глубочайшей дали времён инерционный след её. Или (что то же самое) это есть результат актуального, хотя уже и сверхслабого влияния пусть всеми отвергнутого, непонятого, многократно перевранного и буквально гаснущего на глазах чистого социального эйдоса. Общества современного типа окончательно не распались только потому, что ещё встречаются люди, инстинктивно живущие почти так, как если бы они находились внутри богоспасаемой пирамиды времён Золотого века. Как будто их жизнь и их смерть будут положены на алтарь великого делания, как будто сияет ещё над нашей социальной пустыней и благодарно принимает дары таинственное пирамидальное завершение…

Почему подлинный смысл общественного бытия был утрачен? Почему идея общества кажется нам сегодня невозможной и совершенно фантастической? Конечно, на эти вопросы можно ответить в духе интегрального традиционализма, сославшись на закон инволюции. Мол, полнота и сила первоначальной манифестации Принципа имеют, увы, роковую тенденцию к угасанию. Такой, несомненно, справедливый ответ страдает, однако, излишней абстрактностью. Важно хотя бы обозначить конкретный механизм данного угасания в его социально-историческом выражении.

Позиция первоначального общества была двойственна. С одной стороны, как адаптивно-адаптирующая система она должна была, взаимодействуя с природной средой, обеспечивать производство и материальных благ и новых поколений в условиях самой разной степени интенсивности конкурентной борьбы с иными общностями. Ибо первоначальный социум довольно быстро распался на множество локальных образований, разошедшихся «по лику земному». С другой — как духовное общество оно стремилось удержать главное, т. е. остаться своего рода коллективным аннигилятором мира сего — истинной церковью. Ему приходилось что называется «смешивать два этих ремесла». А сделать это чрезвычайно трудно, особенно на большом историческом отрезке времени. Жизнь традиционного общества — это постоянная борьба между волей к земному могуществу, имманентному процветанию и волей к духовной свободе. Собственно вся история человечества есть история о том, как постепенно шаг за шагом первое побеждает второе, как утверждается и торжествует всевластие закона мира сего. Да, зримая и земная история человечества была онтологически обречена на тотальную неудачу. Но начало «социальному грехопадению» положил акт свободного выбора, приведший к вырождению жреческого сословия. Гниение, как всегда началось «с головы». Сатанинский соблазн постепенно проник на вершину пирамиды и утвердился в ней. Духовная власть стала активно конверсировать своё высокое положение в земные блага и материальную силу. Из великих хранителей социального эйдоса жрецы превратились в великих инквизиторов его.

Что за стадо без паршивой овцы? И в среду избранных обязательно войдёт предатель. Так мир устроен. В том числе и мир духа. Всё начинается с тончайших уклонений, с едва заметных фальсификаций и заканчивается «убийством Бога». Срыв уже невозможен только на очень высоком уровне метафизической реализации. Но в целом доступная человеку духовная жизнь есть зона нарастающего риска. Всякая передача духовного опыта, даже строжайшим образом регламентированная, осуществляемая в сверхблагоприятных условиях и в самых что ни на есть «регулярных» традиционных организациях, всё равно таит в себе опасность. Ибо она не может не быть опосредована таинством свободы того лица, которому этот опыт передаётся. И хотя тут учат тому, чему «научить невозможно», т. е. самой невозможности и мудрейший учитель обладает нечеловеческой проницательностью, всё равно свобода в своей последней глубине непроницаема и для него…

Да и по закону «девиантной эволюции», или противоестественного отбора в истории всегда побеждали те общности, духовная жизнь которых была утилитарно ориентированна. Она была развита ровно настолько, насколько данной общности необходимо для выживания и доминирования. А для реализации метасоциальной идеи нужна-то как раз перспектива духовной роскоши, избыточная её неотмирность. Именно это делает абсолютную социальность в определённые моменты весьма уязвимой, в чём-то даже беспомощной. Здоровый прагматизм всегда бьёт «чистую духовность», оказывается онтологически сильнее её. Она гонима космосом, гонима адаптивными формами социальности. Власть не от мира побеждает мир исключительно эсхатологически.

Вообще природа и основная функция власти, несомненно, лежат вне сферы политики. Власть, предполагающая наличие двух различных инстанций — господства и подчинения, в своём предельном выражении, или в своей метафизической матрице выступает как отношение Бога и мира. Это исходное отношение отражается и мультиплицируется в разных регионах бытия, в том числе и в политике, искажается почти до неузнаваемости, но неизменно содержит в себе отблеск своей архетипической чистоты. Запредельный и непостижимый Теос господствует над онтосом. Да, власть не только создает элиту, но сама по себе элитарна, она — «голубых кровей», божественного происхождения. Господь властит и господствует. Причастный власти — причастник Господа. И во всяком упоении властью, пусть в пародийной, злой, жестокой, даже дьявольской форме содержится тайный мотив избранности и богоподобия. Всем открыть это нельзя — общество рухнет. Но вот собрались люди и решили открыть одному божью правду о человеке. Помазанному на царство вместе со скипетром и державой вручается метафизическая истина о человеке как наместнике Бога. Ритуальное возведение на трон — земное подтверждение небесной правды. Самодержец пребывает в упоении соответствия своей тайной сути и чисто внешнего социального признания. Для него то, что есть волшебным образом оказывается адекватным тому, что должно быть. Сущность явилась в полноте своей, архетип заговорил языком точного социального жеста.

В первые века христианская церковь сознавала себя как сообщество, которому Богом обещано Царство Его, т. е. как соборный субъект власти, проводник божьей воли, подчиняющий и укрощающий тёмные стихии бурлящего мира. Церковь отвержена и вбирает в себя расширяющееся множество отверженных, но они-то и есть настоящая каста господ, ибо служат истинному владыке — Христу Спасу. Крещальное посвящение, безжалостно изымающее оглашённого из непосредственного «социального обращения», демонстрирует прежде всего ему самому его обнажённую сущность как по отношению к миру, так и по отношению к Богу. И уже тогда многие ясно понимали, что социальный мир тёмен и непросветен, что христианство как макросоциальное явление есть нечто невозможное. Христианское хозяйство, христианские государство и политика уже не в силах восстановить пирамиду Золотого века. Пределом неискаженного, поистине адекватного социального воздействия христианства является катакомба…

Всякая власть по идее своей действительно от Бога. Да только вот те формы власти, с которыми мы чаще всего сталкиваемся, не имеют к этой идее почти никакого отношения. Бог — истинный субъект и источник власти как господства. Но и подчинение, вольное или невольное, будучи атрибутом тварности, тоже, ведь, в конечном счёте, от Бога. Теократия есть подлинная власть. Её наиболее впечатляющие манифестации — шестидневное творение, воскресение Христово и, наконец, грядущее Второе Пришествие. Нетрудно видеть, что осуществление своих «властных полномочий» Бог вершит вне и помимо «со- циальной физики». Теократия есть абсолютная, метафизическая власть над онтосом. Все те политические режимы и системы власти, которые прикрываются этим словом — просто имитации, иногда впечатляющие, чаще всего весьма жалкие, власти не от мира сего. И воля к власти не более чем биосоциальная транскрипция воли к Богу и потому не может претендовать на подлинную фундаментальность. В своей конечной устремлённости воля к Богу транссоциальна и превосходит все меры мира. Но перверсивный потенциал реальности сегодня таков, что всякая попытка этой воли нарастить себе социальное тело мгновенно превращается в пародию. История буквально переполнена примерами такого рода. В современном мире уже не осталось почвы для масштабного построения полноценного теократического общества. Истинная теократия сегодня — это конец света.