Андрей Ашкеров:Заклинатель времени

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

История текста[править]

Приводится в авторской редакции.

ЗАКЛИНАТЕЛЬ ВРЕМЕНИ[править]

Крылов мне друг, но истина дороже. Истина заключается в том, что Крылов написал замечательную книгу. Для кого-то она просто станет крепким орешком, а для кого-то и костью, застрявшей в горле.

Мы уже привыкли, что если книга и становится событием, то в том случае, когда речь идет о худлите. Пелевин с Сорокиным, а лучше Акунин с Донцовой — это да, делатели событий, литературные ньюсмейкеры. К ним иногда примыкают Солженицын, Аксенов и кое-кто еще из потраченной молью категории «властителей дум». (Но это при условии крупнобюджетной экранизации — и никак иначе).

Публицистическое произведение не становилось политическим событием со времен перестройки. Крыловский сборник имеет все шансы таким событием. Но не станет, — точнее, будет преподнесен как событие несостоявшееся, ненаступившее. Делать для этого ничего особенного не нужно: достаточно сопроводить его выход… нет, даже не молчанием — скорее чем-то вроде оговорок. «Ну да, что-то такое было. Было, но прошло».

* * *[править]

Это показательная реакция на показательное произведение.

Отечественная политика с давних времен привыкла платить огромную дань литературе. Философу в глазах политика может быть позволено очень многое — в том числе и беспрепятственное вторжение в сферу самой политики. Но лишь при одном условии: итог деятельности философа должен представлять собой разновидность belle lettres.

Литературное совершенство сборника «Нет времени» служит косвенным свидетельством того, что Крылов принимает эту игру. Готовностью рассматривать философию как род литературы компенсируется дань, которую политика платит риторике.

Из всех философских жанров к литературе ближе всего оказывается феноменология повседневности. В качестве основной своей «перепетейи» она избирает бытование и быт, которые уравниваются в правах с бытием.

Отточенный резец крыловской аналитики входит в толщу нашего повседневного существования как нож в бабушкин студень. Не прибегая к брезгливому «остранению», Крылов вырывает у повседневности самое животрепещущее — язык. Последний переходит в безраздельное ведение философии, превращаясь не только в предмет, но и инструмент аналитической работы.

При этом внимание Крылова направлено на то, что осталось незамеченным «строгой наукой», толкующей не о речах, а о «дискурсах». С философской точки зрения, автора «Нет времени» интересует, в сущности, речевая и неречевая культура повседневности, преданные забвению в силу банального академического выскомерия.

Отсюда такое внимание к исследованию фигур формировавших и формирующих наше повседневное восприятие (это преимущественно поэты и писатели: Салтыков-Щедрин, Шварц, Пелевин, Транстремер, Пушкин, Стругацкие, Высоцкий, Забужко, а также примкнувший к ним Ельцин, — по поводу которого Крылов не скрывает, что предпочел бы написать некролог).

По причине все той же завороженности повседневными «реалиями» автор «Нет времени» не может пройти мимо разнообразных веяний масскульта (фэнтези, киберпанк, глобализация, миф о тоталитаризме, книжный дизайн, «Дневной Дозор» и прочая, и прочая, и прочая).

Приверженцы «высокого философского штиля» (Хайдеггер с Ясперсом, Бибихин, Хаусхофер, Деррида, Аверинцев, Данто и др.) вызывают крыловский интерес прежде всего с точки зрения того, чтобы показать «из какого сора» все это возникло. Ну и чтобы добавить «по поводу» своих веских суждений. (Особенно показательна здесь финальная ремарка о Деррида: «…преодоление постмодернизма возможно. Для этого нужно всего лишь (гм, «всего лишь») взаправду сделать то, что постмодернизм симулирует. Например, всерьез обратиться к действительно репрессированным явлениям и смыслам. И прежде всего репрессированным самим же «постмодерном»« и т.д. [Газонокосильщик; с. 391]) В итоге, общий лейтмотив рассуждений о классиках сводится примерно к следующему: «Все они люди, люди-человеки, и при том часто примерзкие».

Еще один ракурс крыловского рассмотрения повседневности — организации сознания. В его представлении она соотносится с особым типом «догоняющего» мышления (некогда поименованный нами вместе с ним «кондовостью» — новая версия нашей старой совместной статьи на эту тему также присутствует в сборнике). Крылов насторожен к этому «догоняющему» мышлению, которое «вечно чего-то не догоняет», однако в этой настороженности не меньше симпатии, чем подозрительности. Критика сложившихся форм кондового мышления совпадает с описанием контуров новой наивности, применительно к которой Россия должна быть понята именно умом — умом и ничем больше [см. с.172].

Наконец, само название сборника «Нет времени» указывает нам на то, что Крылов, безусловно озабоченный проблемой вечности, принимает за вечность всю ту же повседневность. Все в повседневности избегает тлена, все в ней обладает противоядием от обращения в прах. Отдает ли себе в этом отчет автор неизвестно. Однако подмена неизбежна: именно повседневность предстает как особый тип временнОй организации, в рамках которого не находится места для необратимых изменений. Нет в нем места и для разнообразной «порчи», которую на разыне лады заклинает Крылов под видом укрощения времени (Например: «Нет времени, и нет — тому времени, которого нет» [Старые песни о новом; с. 438]).

* * *[править]

При этом автор «Нет времени» не просто изучает русскую культуру повседневности наподобие естествоиспытателя или этнографа — это не Наталья Козлова или Нэнси Рис. Крылов препарирует эту культуру с целю последующей идеологической эксплуатации.

В этом качестве она превращается в сырой материал для национальной идеологии, так по сей день и не созданной в России.

Существование такой идеологии — залог самосознания, без которого любая нация и не нация вовсе, а номинальная общность этнически близких индивидов. Ставя не только на протоколирование, но и на своеобразную реформу обиходной речи, Крылов больше всего озабочен фиксацией банального факта существования русских.

Прежде русские могли быть признаны кем угодно и какими угодно. При этом чем больше фантастических черт им приписывалось людьми типа пресловутого маркиза де Кюстина (крыловскую ненависть к которому легко понять), тем больше они смахивали на абсолютно мифологический объект. Его зримое присутствие в реальном мире стало сродни присутствию приведения, призрака, а точнее говоря, аномалии (чтобы заявить об этом, Чаадаеву в свое время достаточно было просто выразить уже сформировавшееся мнение).

В конечном счете, русские начали восприниматься как своеобразный нарост на мистической «русской душе», (которая, как известно, и есть «потемки», в отличие от души какого-нибудь «среднеевропейца»).

Став заложниками артефактов («матрешкабанябалалайка»), придатками культурных традиций («алкоголизм, алкоголизм, и еще раз алкоголизм»), пасынками художественного стиля («Достоевский-Репин-Станиславский»), русские оказались лишены главного права. Права на то, чтобы быть. То, что не существует, не может быть принято в расчет. Оно не заслуживает ни внимания, ни признания. В этом отношении рецензируемая книжка — правозащитный документ: о чем бы не писал ее автор, он пишет о правах русских. И защищает эти права каждым произнесенным словом.

Онтология русских — главная тема Крылова; и без Крылова ее уже невозможно себе представить.

При этом искусство быть не сводится при этом к прокламации идеологем, это искусство предполагает терпеливую выработку умений. Главное умение, которое позволит русским существовать, состоит в любви к себе. Любовь к себе, возведенная в долг, составляет принцип жизнедеятельности всех новоевропейских наций. Без этого несостоятельно притязание на принадлежность к Модерну.

Крылов прекрасно отдает себе в этом отчет. Его онтология русских — это в первую очередь пропедевтика любви к себе, которую недопустимо заколачивать в «отеческие гробы». Напротив, любовь к себе — это прежде всего любовь к своему будущему. Она имеет характер проекта, и основана на синтезе мироустроения с самоопределением. Не только теоретический, но и вполне себе практический интерес Крылова к фантастике (а некоторым он и по сей день больше известен как фантаст Михаил Харитонов), выдает в нем изощренного и по-своему холодного технократа.

Воспроизведя эту установку от предшествующего поколения советских итеэровцев, Крылов избавил ее от некоторой замшелости и преобразил ее до полной неузнаваемости. С одной стороны, технократическая идея нашла подтверждение в метафизике, общей для Канта, Хайдеггера и Слотердайка. С другой — приобрела черты дерзкого мифологического упования в духе авангардных поэтов-будетлян.

* * *[править]

Когда-то во времена античных греков философ был воплощением деятеля, прикладывавшим для осуществления действия минимум усилий. Философ был олицетворением и пророком праздности, возведенной в ранг доблести. Уточним сразу: праздность — это вовсе не бездействие. Это доведенная до виртуозности система оптимизации усилий. Ничего не нужно делать. Тем более ничего не нужно делать специально.

Все делается само. И «в одно касание». Образцовым действием при этом оказывается сама мысль.

Любая деятельность в античную эпоху вмещается «политикой», однако мера безграничности самой «политики» определеяется философией. Мыслитель в золотые времена философии — больше чем политик. Даже больше чем человек, понятый как «политическое животное». При этом не нужно искать в нем что-то особенно «сверхчеловеческое» — жизнеописания философов после Диогена Лаэртского и без того напоминают коллекцию легенд и мифов.

Сегодня философ меньше, чем философ. А значит значительно меньше, чем политик, и заметно меньше, чем обыватель, обычный человек. В обществе, состоящем из тех, кто определяет себя по принципу: «Мы тоже люди», мыслитель — последний из самых жалких отщепенцев. Крылов это прекрасно понимает. «Тоже люди» вызывают у него неподдельную и прямо-таки физиологическую ненависть.

Вдумайтесь только: философ издревле занимается определениями. Любые из них соотносятся в итоге c определением самого человека. Именно в этом качестве философ не только устанавливает «меру всех вещей», но и исподволь служит ей сам. Однако с некоторых пор миссия философа более не состоит в определении. Теперь она совсем в другом.

Со времен Ницше философия рассматривается как описание ментального состояния мыслящего суъекта, самого философа. Что бы не делал мыслитель, его творчество все равно остается востребовано исключительно как род литературы. По аналогии с романами воспитания, речь идет о чем-то вроде «романа рассуждения»: сюжетное саморазоблачение рассудка. Чтобы отстоять право на собственное призвание философ должен сделаться «человеком пишущим» (а то и вовсе пуститься в банальные постмодернистские рассуждения «о письме»).

Крылов прекрасно осведомлен об этом раскладе. И, на мой вкус, слишком уж склонен «принимать его как должное».

Это, впроочем, отнюдь не сподвигает его отказаться от притязания мыслить. Вопрос, однако, в том, что это за мысль, и чем оборачивается для него столь близкое соседство с литературой.

Разберемся с этим более детально. Крылов имеет множество врагов. Некоторые из них — особенно из числа бывших друзей — выступают настоящими его ненавистниками. К нему прочно приклеилась черная метка «руссо фашисто», которая навсегда лишает возможности влиться в истеблишмент.

За что же его ненавидят больше всего? За «национализм»? За придуманное им понятие «неруси»?

За ту книгу, на которую я откликаюсь?

О, нет: ответ лежит совсем в иной плоскости. Его ненавидят за отношение к мысли как норме. Норме, которая сама себя утверждает. (Самое дурацкое и регулярное возражение против людей типа К. сводится к банальностям: как посмел? на что посягнул? кто дал право? и т.д.)

Мысль, понятая как норма (и что еще важнее, применяемая в качестве гарантии нормальности!), совпадает с политикой наведения порядка в каждой отдельно взятой голове.

Это и есть основной посыл крыловской философии.

Происхождение отношения к мысли как к норме связано в равной степени со многими вещами: и с усвоением моральной философии Канта, и с наблюдением за крахом «советского образа жизни», и с обычным теперь интересом к испытанию пределов власти, и с детскими впечатлениями от отношений на коммунальной кухне, и с прочтением позднего Витгенштейна, и с рецепцией древнееврейской религиозной традиции, и с переживанием массового отторжения норм в эпоху Б.Ельцина, и наконец, с обращением в зароастризм (что для нашего православно-послушного большинства — экзотика на грани фола).

Из всего этого сформирован background крыловской мысли, которая, впрочем, этим background'ом отнюдь не исчерпывается. Общая направленность крыловского сборника диктуется пониманием мысли как долга.

* * *[править]

Это непосредственно сказывается на организации текстов Крылова.

Обязательным элементом, — сближающим их с произведениями знаменитого однофамильца, — является наличие концовки в форме «морали». «Мораль» не только и не столько содержит в себе некий рациональный «вывод», сколько скрепляет сказанное, фиксирует определенное в отведенный ему пределах, — наподобие тому, как «аминь» скрепляет молитву.

Выбираем наугад и попадаем на «самое главное», на мысли про взаимосвязь мистики и техники: «Возможно, для того, чтобы подчинить себе нашу технику, понадобится именно магия. Возможно, для того, чтобы обуздать анонимные силы, нужны волшебные герои. Возможно, новый феодализм — единственная альтернатива подступающей «тоталитарной анархии». Возможно, справиться с рыночными или техническими мойрами могут только настоящие Мойры» и т.д. [Волшебство и политика. Мир фэнтези как общественный идеал; с. 87]

Или другой вариант, уже не о «возможном», а о «действительном», точнее, о «конъюнктурном»: «Вот и коммерческий литератор Акунин, почуяв конъюнктуру, срочно командировал свою героиню Пелагею в Палестину, предусмотрительно посадив на борт корабля «рава Шофаревича»« [Legalize it; с. 74].

Или коротенькое и зловещее, парафраз демшизового «не забудем — не простим»: «С Днем Рождения, Борис Николаевич. Мы вас помним» [ЕБН; с. 193].

Наконец, the last, but not the least, про Россию и сглаз: «Иногда мне кажется, что Салтыковы-Щедрин и ему подобные сглазили Россию. Навели на нее порчу. В деревне бы — собрались мужички ночью, да подожгли бы избенку, где такие живут. Потому что — рожь не родится, а это серьезно. Но мы — городские, культурные. В сглаз не верим. А зря. [Сглаз; с. 427]

Другая особенность крыловских текстов состоит в их сходстве с пророческими откровениями. А еще больше — с заклинаниями, заговорами (которые, собственно, и должны разурушить те стародование «щедринские» чары).

Это сходство не сразу бросается в глаза. Крылов скрывает его за сварными деталями строгих логических построений, ощеривающимися как фасад парижского Центра Помпиду: «А вытекает из Б, Г берет начало в В и т.д.». Тяга к возведению подобных конструкций ведет к несколько многословной «рассудительности» (выдающей, между прочим, и некоторую скованность в вопросах «простого понимания», — даруемого, как известно, только изначальной обращенностью).

В то же время упомянутая тяга безусловно выдает в Крылове чрезвычайно добросовестного, но так и не реализовавшегося в полной мере ученого с «технарской» закваской. Однако между логикой и заговором нет никакого противоречия. (Это отстаивает и сам Крылов, когда взывает к новым Мойрам и очередному Средневековью). Более того, теперь всякий «интересующийся вопросом» знает, что заговор имеет свою логику. При этом общероспространенная формальная логика просто позволяет сделать заговор более эффективным.

Что отличает заговор как особую форму высказывания? Стремление произвести словами некое действие, точнее, придать чему-то искомое состояние (например, вернуть загубленное здоровье или утраченную любовь).

Во многих случаях заговоры предполагают избавление от проблемы методом переноса или сравнения. По всему чувствуется, что Крылов стремится избавиться от обозначенных им проблем — прежде всего от «фактора времени» — не просто изложив их (в духе классической терапии), а именно что перенеся на бумагу. Одновременно этот перенос работает как сравнение: проблемы, которые могут быть перенесены на бумагу, призваны предстать чем-то вроде «бумажных тигров».

Эффект заговора уиливается благодаря использованию характерного приема повторения фразы. (Чего с этой точки зрения стоит хотя бы крыловское рассуждение об интеллигенции: «Помилуйте, господа хорошие. Ну причем ту ваше «воспитание». Для начала не надо быть падлой. Падлой не надо быть (выделено мной — А.А.)» [Проклятая свинья жизни; с. 463].

Наконец, для понимания того «как все это сделано», важно оценить жанровую принадлежность крыловских рассуждений. Оговорюсь сразу: жанр, который избирается автором «Нет времени», не представляются мне чем-то единственно возможным и однозначно уместным. Это жанр «размышлений о прочитанном». То есть рецензии и комментарии, «записки и выписки», отклики и некрологи. «Розановщина» вкупе c «гершензоновщиной».

Если бы философия имела шанс отличаться большей разборчивостью, стоило бы попросту сказать, что этот жанр — не ее.

Но, когда дух веет, где хочет, — и все больше на окраинах и пустошах, — не имеет смысла жаловаться, что от него попахивает чем-то не тем.

* * *[править]

Впрочем, именно жанровая принадлежность книги Крылова, которая «совсем не трактат» (а нечто и вовсе противоположное), позволяет нам в полной мере оценить зависимость Крылова от избранного адресата. Или, как принято сейчас говорить, от «целевой группы».

А это все та же ненавидимая и ненавидящая интеллигенция («буржуазия духа», как блистательно точно называет ее сам Константин).

Для нее и против нее он пишет в Живом Журнале. Она читает его, он читает ее. К ней он принадлежит. От нее хочет обособиться, откреcтиться.

Чтобы это сделать, нужно какое-то наподобие магического круга. Таким кругом становится критика. Крылов похищает у интеллигенции заветное волшебное средство. И начинает говорить со своими оппонетами на одном наречии. (Немногие умные недоброжелатели Крылова не упускают возможности отметить, что он заигрывается с образом «альтернативной Новодворской»).

Использование критического мышления как магического круга ведет к круговой поруке. Критичность достигает критической массы. Это, как сказали бы во времена оны, поднимает логику оборжуазивания духа на новый уровень.

Остановимся на этом подробнее.

Раньше, во времена застойного прекраснодушия, духовность — например, в виде тех же Стругацких «в обмен на мукулатуру» — была именно ценностью, точнее, престижным продуктом потребления, который нужно было «доставать» (наподобие того, как доставался венгерский сервелат и прочие вкусности «не для всех»). Теперь книга — никак не предмет престижного потребления «по Торстейну Веблену»; таким предметом становится само письмо.

Писать престижно. Не менее престижно быть прочитанным. Среди таких же писателей.

Опыт личного общения подсказывает мне, что Крылов возглавлял шеренги «желающих быть прочитанными» еще до наступления блог-эры. Неудивительно, что теперь он задает тон в блоггинге.

В процессе оборжуазивания духа есть и «обратная сторона медали». Крылов прекрасно понимает, что философ — не писатель. При этом его мало заботит, что философ — это особая политическая роль. Как и любая политика, крыловский замысел по наведению порядка в головах, исключает приминение «белых перчаток». Разборчивость оказывается избыточной, революционность — целесообразной.

Однако именно здесь его подстерегает парадокс: чем больше предпринимается попыток радикализации мышления, тем больше призывы начинают напоминать литературный вымысел. С литературой не зря отождествляют «все прочее». Наведение порядка в головах становится чем-то средним между риторическим упражнением и художественным экспериментом.

При этом если смотреть на деятельность автора «Нет времени» с точки зрения маркетинга, его успех состоит в чрезвычайно умелой, — а потому совершенно незаметной! — подмене политики литературой.

В этом отношении Крылов продолжает линию, обозначенную у нас Панариным и Прохановым, а на Западе — «новыми левыми философами» (с их лицемерными рассуждениями о «потреблядстве»). Он облекает энергии общественного негодования в форму потребительского спроса на книжно-печатную и прочую медийную продукцию, где «все правильно написано».

Проблемы в буквальном смысле находят разрешение «на словах», при этом любой мало-мальски образованный неудачник получает высококачественную терапию, компенсирующую дефицит социальных возможностей.

Не желая быть «просто философом», Крылов превращается в еще одного литератора. Самого амбициозного и талантливого из всех имеющихся в ассортименте.

Подобное превращение скрывает некую неизбежность: протоколирующее свою жизнедеятельность самосознание и по сей день является у нас единственной формой гражданской самореализации. Проще говоря, статус свободного человека и поныне связан у нас с принадлежностью к «мыслящей прослойке». При этом, как и прежде, ее политическая роль исчерпывается двумя навыками: читать и писать.

На протяжении последних двухсот лет политика в России не просто литературоцентрична. Даже с точки зрения своих организационных форм она очень многим обязана литературе — как социальному институту. Чего уж там: без литературы политика просто не состоялась бы на местной почве как пресловутое искусство возможного. И по сей день литераторы определяют здесь не только то, что можно, но и то, что должно.

По-хорошему, только за это мастера топора должны платить мастерам пера заслуженную регулярную дань. Чтобы у них было больше свободы.

Есть свобода — значит есть и время.