Е. Носов:У толпы нет лица

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
(перенаправлено с «Е:Носов:У толпы нет лица»)
Перейти к: навигация, поиск




Е. Носов, писатель, Герой Социалистического Труда


У ТОЛПЫ НЕТ ЛИЦА


 


Я не могу себе это объяснить, но до сих пор в ноч­ном забытьи мне почему-то навязчиво видятся военные пепелища. Не сама война с ее адским, кромешным гро­хотом и землетрясением, с рыжими выбросами матерой девонской глины, взрытой пикирующими «юнкерсами»; не командир орудия с перекошенным лицом в подтеках пота и налипшей пыли, что-то кричащий мне, наводчику орудия, должно быть, важное, нужное в сию роковую минуту, но не слышимое мною, потому что в ушах стоит звон и гуд возбужденной крови; не сами танки, эти пят­нисто-окрашенные чудища, лязгающие, мельтешащие блескучими траками, ловящие, кажется, именно тебя черной дырой надульника, иногда харкающего коротким плевком выстрела, после которого за отпущенный тебе миг ты должен успеть распластаться под колесами соб­ственной пушки, чтобы уцелеть и снова вскочить к при­целу и, пока там, под толщей крупповской башни, пере­заряжают утробу казенника, успеть выпустить свой по­спешный, не очень вымеренный снаряд…


Казалось, именно это должно бы навещать и будо­ражить окопную память. И все же грезится не сама вой­на, не ее смертельный оскал, а те горестные последствия, от которых и по сей день цепенеет душа и не находит себе места.


Особенно преследуют меня видения выжженной дере­веньки под Новым Быховом, скорбные ряды печных труб, непомерно долгих в своей наготе и сиротстве. Черные Огарки уличных сосен, еще дымящиеся смоляным лада­ном. Время от времени над стволами взметываются красные языки огня, таившиеся где-то в толстом подкорье. Помнится тяжелый пчелиный ком на уцелевшей яблоневой ветке рядом с обгоревшими ульями. Обездо­ленные пчелы родственно жались друг к другу, вяло взмахивали крыльями, чтобы, должно быть, подать воз­дух, помочь дышать тем, что находились в толще пче­линого скопища. У подножия старой березы кем-то было приспособлено долбленое корытце, до самых краев пере­полненное прозрачным, устоявшимся соком. Березовый сок ненужно перетекал через бортик и торопливыми бусинами сбегал в жухлую прошлогоднюю траву. Мы достали свои солдатские кружки и молча, как бы поми­ная бывшую здесь деревню, испили этого горестного со­ка с разоренной земли. А из черного нутра близкой печи настороженно, немигающе следила за нами перепачкан­ная сажей, отощалая плоская кошка.


Но больше всего мне запомнился запах, исходивший от пепелища. Нет, это не было вкрадчивое, сладковатое трупное зловоние, знакомое каждому солдату. Тянуло чем-то надсадным, навевающим необъяснимую тоску и уныние. Старый батареец Пермяков, заметив мое потя­гивание носом, усмехнулся:


— Сразу видно, — нестрелянный еще или шибко го­родской.


— Нет, в самом деле, что это такое?


— Хлебной золой несет. Сгоревшим зерном, понял?


— Так тяжко…


— А ты думал, горелое зерно печеными булками пах­нет? Нет, брат, оно бедой пахнет, разором.


Потом я прошел много сотен верст войны, навидал­ся, нанюхался всякого, даже отравляющих газов под Рогачевом пришлось нюхнуть, но все же гарь выжжен­ного человеческого гнезда оказалась для меня самым тя­гостным, самым неистребимым веянием войны, которое и поныне тревожит в некрепких ветеранских снах.


А вот прошлым летом в моем курском небе появи­лись непредвиденные расписанием самолеты. Отрешен­ные от всего мирского, будто без окон и без дверей, с высоко вознесенными краснозвездными килями, шли военные транспорты — кто, как не армия, приходит на помощь в случаях бедствия. Совершая обзорный облет, они уже одним своим непривычным обликом делали небо тревожным. «Это же турки-месхетинцы,— пронеслась по аэропорту взволнованная догадка.— Турки-мес­хетинцы летят!»


Их уже ждали. На площади стояли заказные авто­бусы, которые должны были развезти прибывших по за­ранее обусловленным местам. Из распахнутого окна вто­рого этажа высовывался повар в свеженакрахмаленном чепце — он тоже ждал гостей.


Из первого транспорта, подрулившего к самому аэро­вокзалу, по его подхвостному трапу двинулась пестрая, разномастная и молчаливая вереница людей. Впереди, опираясь на корявую самодельную палку, спускался пожилой тучный турок, одетый в долгополый стеганый чапан, — должно быть, старейшина общины. На его мас­сивной голове, обрамленной тяжелыми седыми кудрями, белела легкая техасская шапочка. У края трапа он по­мешкал, сложил вместе перед собой ладони, прежде чем ступить растоптанной сандалией на незнакомую ему курскую землю.


Пока остальные месхетинцы подкреплялись обедом, старый турок одиноко сидел среди дорожного скарба, подперев голову и прикрыв глаза. Грубые борозды мор­щин сложились в недвижную скорбную гримасу. То ли он так устал от долгого полета, то ли никого не хотел видеть, уйдя в себя, в свои горестные думы.


И вдруг ноздри мои сами собой по-первобытному за­ходили закрылками и непроизвольно потянули в себя воздух. И я отчетливо уловил среди обычного аэропортовского душка кофейной гущи и подземного туалета чу­жой, пришлый и какой-то ощетиненный, ни с чем не сме­шивающийся дух гари. Он явно исходил от замершего турка, должно быть, от его чапана, способного в своей ватной толще надолго удерживать окружающие при­меси.


Это был зловещий смрад Ферганы… Не знаю, возможно, от старого месхетинца на самом деле пахло обыкновенным тихим костром, у которого ко­ротали последние дни и ночи уцелевшие беженцы в ожи­дании своей дальнейшей участи. Но тревожная моя па­мять враз воскресила тот неистребимый временем запах военных кострищ, который навязчиво преследует тебя сквозь долгие годы. И тотчас предстала та выжженная деревенька под Новым Быховом, ее моляще воздетые к небу нагие печные трубы, комок бездомных пчел на яб­лоневой ветке, корытце, переполненное березовым соком, зазря проливающимся на землю.


Конечно, там, в далекой Фергане, откуда до Индии


куда: ближе, чем до Москвы, земля обласкана южным солнцем, и труд там иной, и жизнь, и быт иные. И пьют там не березовую влагу, а сок виноградных лоз, возде­ланных,, наверное, этими вот корявыми, неуклюжими с виду пальцами седого месхетинца. И ферганские маль­чишки — узбеки, и турки, и корейцы, и крымские татар­чата— свищут не в ивовые дудочки, как окская и по-днепровская славянская ребятня, а в ореховые скорлуп­ки, зажатые между двух пальцев.


Да, всюду своя жизнь, свои обычаи, когда над голо­вами безмятежное небо.


Но запах беды и сама беда всегда и везде одинаковы.


Ибо одинаковы боль и слезы, если льется кровь и ярит собой, если свершаются насилие и надругательст­во над человеком, над его очагом и родом, над обмяк­шими в страхе женщинами и обмершими в ужасе мла­денцами.


Всем этим безумием с жестокой очевидностью веяло теперь от устало забывшегося месхетинского старика.


Я осторожно заговорил с ним, спросил, о чем он так сосредоточенно думает.


Турок приподнял тяжелые кожистые веки, распахнул сливово-черные глаза, замутненные краснотой бессонни­цы. Горестно застывшие морщины на его лице сдвину­лись и застыли в выражении глубокой душевной боли.


— О чем думать?— сказал он сухим, заклеклым, на­верное, от долгого молчания голосом.— О чем теперь можно думать? Был сын — нет теперь сына… Был дом­нет дома… Все облили бензином, ничего не осталось…


Он покачал взад-вперед свое тучное тело, перемогая потревоженное отчаяние, и, снова открыв глаза, будто выдохнул:


 — Вот все думаю: зачем теперь я? Зачем я родился?


Это было прошлым летом, и все казалось случайным, стихийным и больше неповторимым.


Но совсем недавно в сером простылом январском небе снова объявились эти нелюдимо отрешенные само­леты. И сердце тревожно холодело при их таинствен­ном промелькивании в тучах. У этих вестников беды был новый адрес — Баку. Но сама беда все та же: погромы и поджоги, кровь и насилие.


И снова распахнуты подбрюшные трапы, опять робко, запуганно сходили беженцы, их ни с кем не спутаешь Они несут свой особый облик: небрежная одежда поспешно собранные узлы и котомки, на лицах — стылое выражение душевного смятения. И тихие, бессловесные дети рядом.


Это были армяне   и   русские, у армян — мужчины, женщины и их дети, у русских — только женщины и де­ти… Их мужья и отцы, в основном офицеры Советской Армии, остались там— сдерживать безумие. И кто знает, последние ли это несчастные… А ведь до Ферганы и Баку, до Степанакерта и На­хичевани были еще и разнузданно-кровавый Сумгаит, и Алма-Ата, и Новый Узень, а теперь вот и Душанбе, и вот опять Ферганская долина с ее взъерошенными аулами и городами…


Из этого далеко не полного перечня довольно четко обозначается как бы линия фронта  от Тянь-Шаня до  Большого Кавказа, прошедшая по судьбам и совести: многих народов, по их опасно порохово скопившимся проблемам и чаяниям.


В газетах и эфире появились тревожные сводки, вновь, замельками долго не употреблявшиеся в жизни страны слова и понятия: убитые и раненые, эвакуированные и беженцы, заложники и пропавшие без вести…


Проблемы — проблемами, их не приходится преумень­шать, а тем более отрицать их остроту и неотложность. Но неизбежно ли при этом братоубийственное противостояние? Обязательно ли в борьбе идей присутствие кистеня и обреза? И нет ли тут искусно скрытой пуско­вой кнопки или хитроумного дистанционного управления? Боюсь, что есть. Даже уверен в этом. Как известно, у всякого фронта — тайного или уже воочию полыхающего — есть свое командование и командующие, свои оперативники и стратеги. Кто они? Кто эти люди, удовлетворенно потирающие руки при подсчете количества убитых из-за угла, сброшенных в колодезные люки, затоптанных каблуками, изнасилованных и заживо сожженных в собственных домах и квартирах? Наверняка сами они этого ничего не делают. Свой день начинают, скорее всего, с неторопливого бритья и приема целебной ванны, после которой в блаженном изморе под тихое журчание модного блюза пьют свой кофе из потайных подвалов «черного рынка». Тогда же за чашечкой ароматного мокко просматриваются ведомости на оплату оголтелых выкриков на площадях, распространения печатных фальшивок и нашептывания слухов, а по особой графе — за погромы, поджоги и иные горячие и мокрые дела.


Тем паче, что в исполнителях, к сожалению, недо­статка нет. Поруганная культура, бездуховность на всех уровнях и этажах общества, обветшание и обесцвечива­ние знамен и идеалов, повальная догматическая инток­сикация сознания, культ граненого стакана, который можно встретить в любом подъезде, на любой городской скамейке или на сучке паркового дерева, и многое дру­гое, в том числе и узаконенное безделие до 18 лет и старше, — все это конвейерно штампует так называемых де­тей (а точнее сказать — детин) в подворотне, толпами шатающихся по ночным улицам и бульварам, упраж­няясь в безнаказанности и сквернословии, в циничном небрежении ко всему и вся, готовых привязаться и изу­вечить одинокого прохожего или зажать рот и утащить в подвал припозднившуюся девчонку… И все это просто так, от зевотной скуки, от нечего делать, а вернее — от незнания дела.


Право, я страшусь этих идущих вразвалочку велико­возрастных выкормышей нашей недоразвитой отечест­венной соццивилизации.


Я видел, как такие вот скучающие молодцы курочили заводскую зону отдыха; срывали пестрые полот­няные тенты, гнули до земли металлические стояки зон­тиков, сбрасывали в реку будки для переодевания и дет­ские качалки. Когда я попытался образумить безумных, один из них дал мне такой совет: «Иди отсюда, дядя, а то и тебе буль-буль сделаем, понял?»


Вот они, уже готовые кадры боевиков! Кстати, не бу­дем отрекаться. Это мы с вами, все вместе, всей нашей изувеченной и выхолощенной моралью наводнили стра­ну подобными типами. По первому кличу и опять же от нечего делать, из одного только желания поразмяться, поднять шухер, но уже готовы что-либо перевернуть, разбить, опрокинуть, двинуть кого-нибудь в ухо, руба­нуть по черепу арматурным кнутом или намотанной на руку цепью…


И особенно загораются азартом, когда прозвучит громкий разрушительный клич.


Это они примешиваются к народным фронтам, поль­зуясь их нестрогим, открытым членством, проникают во всякие людские скопления, на предвыборные и иные со­брания, на митинги и манифестации, порожденные радостными для всех нас вольностями перестройки, но воспринимая их по-своему; в руках — звонкие, разноре­чивые, порой и правильные лозунги, а за пазухой — чет­вертинки с зажигательной смесью. Это они вконец дис­кредитировали «Память», вирусно поразив ее рыхлый организм и отравив первоначальные патриотические помыслы ядовитой инъекцией шовинизма. Это они же при первой уличной сумятице норовят ворваться в ма­газины, чтобы разжиться халтурными спиртным и куре­вом, а заодно побить витражи, прилавки и кассовые ап­параты. Чем больше тарараму, тем веселее.


Из опыта демократических движений других народов мы уже знаем, что если кто-то захочет пошатнуть де­мократию, то прежде всего прибегают к насилию, к ав­томатным очередям из мчащегося автомобиля, к закладыванию взрывчатки в самых людных местах.


Делается это для того, чтобы запугать завоеванную свободу, разобщить народные силы, посеять вражду и рознь, превратить людей в бессловесную, безропотную толпу. А далее, как очень точно сказал поэт:


Толпа   превращается в стаю,


И капает пена с клыков…


Толпа не имеет лица. В этом я убеждаюсь, вгляды­ваясь на телевизионном экране в бушующие людские массы, которые все шире разливаются не только по другим союзным республикам страны, но и по городам и весям России, докатываясь и до моего родного Курска. Тут уже, как правило, не национальные и. межнацио­нальные страсти правят бал. Тут еще больше борьба за власть. Нет, далеко не всегда прямо декларируемая в столице и иных городах, чаще закамуфлированная, не­понятная тысячам доверчивых людей, идущих па митин­ги и шествия под правильными, вроде бы призывами в поддержку перестройки. Но стоит всмотреться и вду­маться повнимательнее, и мы поймем: здесь, как там, где уже полыхнул огонь, где пролилась кровь, здесь то­же есть свои стратеги и оперативники. Порой они выходят на трибуну — с подстрекательскими, провокацион­ными речами. С далеко идущими и вовсе не благород­ными целями. А огню вспыхнуть и крови пролиться бы­вает недолго. И вдруг запахнет» уже по всей стране той самой тяжкой гарью беды? Как говорится, избави и со­храни…


Будем же бдительны!


Будем дорожить выстраданной и обретенной свобо­дой, в желанный облик которой многие вглядывались сквозь колючую проволоку сталинских лагерей или за­драенные рамы брежневских психушек.


Не дадим превратить себя в толпу, направляемую кем-то с потайного пульта. Будем помнить, что толпа — это уже не народ, ибо народ всегда с человеческим ли­цом, толпа же — безлика и слепа, и агрессивна и неми­лосердна.