Константин Крылов:Проба пера: Философия после приватизации

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

Проба пера: Философия после приватизации



Автор:
Константин Крылов



Дата публикации:
7-9 декабря 2006 года






Предмет:
Приватизация в России
О тексте:
Написано для проекта Нилогова


Когда человеку выпадает случай (или, наоборот, приходит нужда) заявить о себе, он обычно понимает это как приглашение к рассказу о своей неповторимой личности, либо как повод к перечислению достижений и успехов. Это, впрочем, разнонаправленные движения, но вдоль одной и той же оси. Можно прямо идти от корней — неотчуждаемого, личного, лишь слегка приоткрываемого читателю, — и до пышных ветвей и вкусных плодов: «в детстве я боялся мышей, особенно лабораторных, осмысление этого страха обусловило мой интерес к бихевиоризму, Маркузе и радикальному экологизму, что нашло своё завершение в моей книге «Антропотератодинамика». А можно, напротив того, конструировать свой образ из внешнего, прежде всего из блёсток и медалек, а также из ракушек и зелёных лягушек — что-то вроде «закончил философский факультет МГУ, работал забойщиком на птицефабрике и пиарщиком в «Никколо М», изучал латинский и ладино, а сейчас пишу кандидатскую о философии аниме и манги». Можно ещё использовать оба приёма попеременно, умело балансируя между исповедью и резюме. Остаётся неясным одно: стоит ли всё-таки читать «Антропотератодинамику» и с какого перепуга мы должны интересоваться детскими страхами какого-то незнакомого дядьки. Вдруг да чушь? — кстати, так оно в большинстве случаев и оказывается.

Но есть и другой подход: о себе и своих трудах промолчать, а прямо на глазах почтеннейшей публики показать себя в деле. Токарь может выточить детальку — не самую сложную, но дающую представление о том, откуда у человека руки растут. Художник — набросать эскиз портрета или шарж, может быть, не самый лучший, но позволяющий судить о таланте и набитости руки. Философ может порассуждать на какую-нибудь нескучную тему. Учитывая же, что показывать предполагается всё-таки себя, то и саму тему, и способ рассуждения желательно избрать такую, которая, что называется, характеризует.

Я намерен проделать именно это. То есть разобрать на пробу — без сложного зубоврачебно-понятийного инструментария и птичьего говорка, на пальчиках, простейшей риторикой — какой-нибудь вопрос, разбор которого говорил бы нечто о самом разбирающем. Нечто такое, что он сам хотел бы сказать о себе и своих занятиях.

* * *[править]

Сначала тезис.

Теодору Адорно приписывают фразу «После Освенцима нельзя писать стихов». Можно ли философствовать после ваучерной приватизации?

Прежде чем отвечать, — или демонстративно недоумевать по поводу постановки вопроса, — освежим в памяти смысл слов Адорно. Оставим при этом в стороне всё то, что можно сказать о послевоенной западной «антифашистской» мифологии, о «культе Освенцима», о его жрецах и служках, о самом Адорно. Не это нас интересует. Сосредоточимся на самой конструкции суждения, на ходе мысли.

Что, собственно, утверждается? «После Освенцима нельзя писать стихов». В каком смысле «нельзя»? Имел ли в виду автор, что после ужасов Освенцима стихи перестали интересовать читателя, пользоваться спросом? Ничуть не бывало: банальный житейский опыт убеждает нас в обратном.

Но, может быть, образы невыразимых страданий как бы запечатывают уста поэтов, делают невозможным вдохновение? Нет, с чего бы. Вдохновение возникает в пространстве пережитой опасности: таково происхождение всякого искусства. Во всяком творчестве есть нечто батальное. Гомер возможен только после Трои. Etc.

Или же имелось в виду, что писать стихи после Освенцима аморально, безнравственно, неприлично? Быть может, Адорно хочет сказать, что рифмоплётство — занятие легковесное и досужее, и перед нависающим над Европой шестимиллионьем жертв баловаться стишками гадко? Опять не так. Ясно же, что именно поэзия увековечивает память, завершает миф. «Todesfuge» Пауля Целана в этом смысле весомее всех «антифашистских» и «гуманистических» сочинений того же Адорно — и не нужно думать, что последний об этом совсем уж не догадывался.

Так что же имелось в виду? «После Освенцима нельзя писать стихов». Адорно говорит, что «Освенцим» — это особый опыт, необратимо меняющий отношение к некоторым вещам. В том числе и к поэзии. И дело не в желании, способности или моральном праве это делать. Всё как бы остаётся на месте — но возникает нечто, всё это обесценивающее.

Чтобы было понятно, о чём идёт речь, прибегнем к традиционному примеру. Изнасилование. Сам этот факт не влияет на дальнейшее наличие у женщины «половой потребности» — физиология остаётся физиологией, — ни на способность её удовлетворять естественным способом, ни, тем более, на моральное право это делать. Но «полноценная половая жизнь» после пережитого (прежде всего — пережитого в воображении) насилия зачастую становится невозможным, даже при наличии физиологического желания. «Хочу, но не могу». Потому что секс после изнасилования становится воспроизведением травмы. Да, это решаемая проблема, — не всегда и не сразу решаемая, — но все способы её решения предполагают растождествление секса с травмой, а это требует времени и специальных усилий. Каковые сводятся всего к нескольким возможным стратегиям — «забыть», «отомстить», «простить», «стать другим человеком». Или, другими словами, убедить себя, что «этого не было», «этого больше нет, потому что больше нет тех, кто это сделал», «это для меня оно больше ничего не значит», «это было не со мной, я теперь другая».

Теперь вернёмся к Европе. В ходе послевоенной идеологической работы над историей «Освенцим» был понят как предельное оскорбление и поругание всех европейских ценностей разом. Это понимание не является безальтернативным — например, из России эти вещи выглядят иначе. Но Европа приняла именно такую интерпретацию. Освенцим стал мерилом этих европейских ценностей, их «абсолютным нулём». «Освенцим» определяется как место, где эти ценности подверглись предельно возможному поруганию.

Далее, это поругание осталось неотмщённым (хотя бы потому, что не Европа победила во Второй Мировой, и сама знает это). Его также невозможно забыть и простить — именно в силу того, что «Освенцим» используется как мерило социальной морали. Наконец, «измениться», «стать другой» Европа тоже не может — поскольку истерически цепляется за идентичность.

Что остаётся? Смотреть. Непрерывно, не мигая, смотреть на экран, где европейцам показывают «Освенцим».

Такое изнасилование зрения описано, кажется, у Джона Фаулза в «Волхве», где главного героя привязывают к стулу, фиксируют голову, приклеивают веки ко лбу и заставляют смотреть, как его любимая женщина самозабвенно трахается с негром. Фактически, негр насилует героя — «трахает в глаз». Аналогичной по силе сценой была бы публичная пытка героини.

В случае с «европейским самосознанием» всё ещё круче: привязанная к креслу — не будем, опять же, задаваться вопросом, какие именно «заинтересованные силы» её привязали — Европа вынуждена бесконечно смотреть архивное кино о том, как насиловали и пытали её саму. В лице шести миллионов её избранных представителей. В чём и состоит «Освенцим».

Какое отношение всё это имеет к стихам? Прямое. Стихи — традиционное катарсическое средство, снимающее (в смысле aufheben) переживание через его возвышение. Но в описываемых обстоятельствах возвышение невозможно в принципе, на него наложен прямой запрет. Игнорирование невозможно тоже, и по тем же причинам.

То есть, формула «После Освенцима нельзя писать стихов» означает, что, во-первых, об Освенциме нельзя писать стихов, но и стихи «не об Освенциме» тоже нельзя писать. «Ничего нельзя».

Заметим, что всё это не пустые разглагольствования, так как слова Адорно оправдались — не то чтобы в точности, но очень близко. Классическое стихосложение в Европе «прекратило течение своё». Нынешний европейский «высокий мейнстрим» — стерилизованный общеевропейский верлибр, главным достоинством которого является отсутствие требований к поэтической технике, удобство перевода, а, главное, стерильность, свобода от «поэтического». А один из его основателей, уже помянутый автор «Todesfuge» утопился в Сене в семидесятом году. Официальная интерпретация — «страдающий еврей», «отложенная жертва Освенцима» (основания для такого мнения были — Целан прожил три года на оккупированной территории и выжил почти чудом). Я же подозреваю, что он остро чувствовал нечто подобное тому, о чём я говорил выше: поэзия становилась невозможной — на его глазах, и, как он мог бы подумать, не без его участия…

Впрочем, дальше уже догадки, а догадки, как правило, гадки. Остановимся на достигнутом. Можно спорить о доказательной силе этих рассуждений, но сама картинка, я думаю, ясна.

Теперь, наконец, о философствовании. Я, конечно, буду говорить о местном изводе этого занятия — называть ли его «русской философией» (кажется, это словосочетание забито за творчеством нескольких авторов конца позапрошлого — начала прошлого века?) или «российской» (это слово используется, чтобы указать на современных россиянских читателей «мировой дерриды»). То есть как оно: можно ли философствовать после российской приватизации девяностых годов?

Сперва нужно сказать, чем была приватизация. Прямо и недвусмысленно.

Пропустим для ясности всю риторику, обычно разводимую патриотически настроенными журналистами — «обман», «ограбление народа», «разворовали страну» и т.п. То есть всё это, конечно, верно, даже тривиально истинно, но задевает нас в приватизации не это.

В чём дело?

Народ относится к стране, как душа к телу. В самом что ни на есть классическом смысле слова «душа» есть мыслящее начало, приводящее в движение косную материю. Народ движет страну, «крутит колёса», «сеет и пашет». Можно, впрочем, понимать это и как труд, приложенный к капиталу, но это «нужно сузить до экономической кишки». Если же чуть распахнуть глаза, то мы увидим: страна — тело народа.

Эта связь народа со своим телом, кстати, сама по себе не подразумевает права владения или распоряжения им. Тело раба, например, ему не принадлежит. Связь души с телом иная, чем собственническая. Тем не менее, именно эта связь делает возможной любое владение и любую систему собственности. Собственность — вторична по отношению к этой связи.

Так вот. Именно поэтому приватизация — как центр, сердце «реформ» — была не просто «воровством» или «ограблением народа». Здесь как раз применим либеральный аргумент: формально рассуждая, «леса, поля, заводы и пароходы» народу не принадлежали. Нет, приватизация была именно изнасилованием. Нас — как целое, как народ — поимели. И все это чувствуют, «знают нутром». «Чего уж там».

Пути отработки травмы тоже известны. Они связаны с теми же самыми — «забыть», «простить», «отомстить» и «растождествиться». И, в отличие от европейской ситуации, нам никто не мешает отрабатывать неприятные ощущения — если это не угрожает интересам насильников.

Дальше я намеренно оставляю лакуну в рассуждениях — на том месте, где надо бы поговорить о философии вообще, её социальной роли в частности, и прочих таких вещах. Это всё можно, но займёт место, которого у меня нет, и время, которого нет у вас.

Поэтому просто напомню, какая именно философия ныне процвела в нашем пока ещё Отечестве.

Во-первых, переводная, читай — дающая возможность интеллектуалу позаниматься самым сладким, то есть западными проблемами. Это самое вкусное: проблемы людей, у которых нет проблем (на наши деньги нет). На минутку чувствуешь себя человеком. То есть французом. Читай: «нет, я не русский». Опять же — все серьёзные мыслительные человеки в России занимаются именно этим. То есть переводами и комментариями к переводам. В самом лучшем случае — писанием книг, единственным достоинством которых является то, что они похожи на переводы.

Во-вторых, жива ещё философия «русская», то есть «православие, самодержавие, духовность», настаиваемые то на Ильине, то на Булгакове. Насморочная кондовость этого, с позволения сказать, дискурса, не мешает ему быть востребованным в определённом качестве — а именно, для выквохтывания того, что русский православный народ, не ищет себе сокровищ на земле, а хочет быть изнасилованным и мёртвым во имя чего-нибудь. Читай: «прощеньице».

В-третьих, постмодернизм по-российски. Это не философия, а разновидность так называемого «современного искусства» — то есть интересная чушь. Кстати, это непросто — сделать чушь интересной, так что не нужно относиться к этому совсем уж неуважительно. «Вы сами так смогите».

И, наконец, есть классический Дугин, «имперство» и ему подобное философствование реванша, «когда-нибудь мы поднимемся и ударим третьим Римом по вражьей морде» — главным условием которого является демонстративная утопичность. Мечтания поиметого об оборотке должны быть грозными, но безобидными.

Существуют стратегические союзы между «духовностью» и «имперством», с одной стороны, и постмодернизмом и переводняком, с другой. В первом случае получается «гиренок», во втором — какие-нибудь «евроонтологии». Случается, впрочем, и свальный грех, смешение всего со всем.

Ну так что? Как возможно приличному человеку заниматься чем-то из вышеперечисленного?

Вот и я недоумеваю.