Текст:Дмитрий Крылов:Петербургская увертюра
ПЕТЕРБУРГСКАЯ УВЕРТЮРА[править | править код]
Существуя далеко, в туманной и неясной самим себе растворённости, мы загустели одновременно в Петербурге времён смены тысячелетий, в одном из кафе на канале Грибоедова, где нам поставили на стол чашки толстого фарфора и налили в них кофе без молока, принесли одному из нас коньяк, и его лицо, до этого плывшее в шестичасовом полумраке селеновой медузой, окрасилось в человеческий цвет, нарезалось в узнаваемые очертания лба, правильного и сильного носа и кратких губ, зажило безостановочным бегом глаз.
Остальные сдвинулись плотнее и оказались все вместе друзьями, праздновавшими день рождения того первого с коньяком и зародившими где-то в обширных, не изучаемых недрах своих совместных тел, его невесту, женщину красоты.
Слова липли ещё к холодным с уличного ветерка губам и не стелили воздух мягко и уютно, как можно было миллионы лет назад, до того как каждый из нас был растворён молочной кислотой временного тумана и разлит трагически со всеми по поверхности земли, стенавшей тогда о грубой любви и сожравшей слепо, вместе с гниющими травами и корнями умных деревьев, лакомость человеческой жизни.
Но осваиваясь постепенно и разогреваясь, как свойственно любым собравшимся для веселья, мы призвали низкого с бородой, состарившегося в официанта, человека, и завалили его словами новых заказов после кофе, а он ушёл шатаясь от усилия уместить разнообразие наших желаний в узкой голове и каждому подать отдельный фирменный горшок, с приготовленным немного по-разному грибным закадычным кушаньем.
Воспела музыка и тут же механические пары возникли из соседнего небытия танцевать, ломались на отдельные руки и дальше на кисти, локтевые участки, пальцы разной толщины и сорили в музыкальный воздух плошечками ногтей. Из наших никто не узнавал мелодии и гусеница нашей компании боялась её медленно и по-деревенски неповоротливо. Я попытался вычлениться из общего рыхлого тела, но не смог освободить ничего кроме головы из притяжения лимфы и мои щёки и уши трепала скупая музыка перелома тысячелетий в Петербурге.
Мы хотели есть, тянули губы вперёд и нюхали призывно воздух, но не было ничего кроме опостылевшего кофе с молоком и чужого одеколона, и даже музыку сняло регулировкой сознания и она мялась в трагическом удалении, быть может снесённой ветром синей косынкой, но невозможно было додумать её из-за выворачивавшего слипшиеся пищеводы голода, который мы натерпели себе за тысячу лет чужой воли.
Официант устремился вглубь танцующих, буравил их собой и уносил на теле осколки разбитых в движении глаз, чтобы скрыться совсем и возможно затихнуть в отдалённом углу, заснуть якобы на минутку, обманувшись видимостью танцующей жизни, а на самом деле примёрзнуть и покрыться инеем бесконечной мерзлоты. Но мы тянули его своим голодным желанием и он выскочил с щелчком обратно и заколебался в движении к нам, объясняя болтливо глупость природы и невозможность спокойной тишины в этом городе, а правой рукой ставя на наш стол подсвечник с запёкшимися стеариновой слезой свечами.
Стол поддался теперь глазу, с натёртой локтями столешницей, обратился к нам исцарапанным в ярости веселья плоским лицом и мы прильнули к нему ближе, чтобы увидеть свои отражения, а на нас глядел из вечной с трещинками толщины дерева глухой мрак.
Искать спасения было не в чем, музыка затухла и локти срослись снова в руки, нашли своих хозяев и сели вместе с ними обратно за соседние столы. Тогда мы выдвинули Григория с чёткой линией лба и носа и его невесту, чтобы из них добыть счастья всем, а для этого требовалось скоренько веселиться и целовать им друг друга крепким признаком любви, а мы могли тогда таиться в себе, раз знали, что где-то в соседних телах царит гармония и звучит торжественная строгость всепоглощающей страсти. Но чужесть, от которой бежали мы в молоко тумана, и здесь просквозила мимо и от неё опылились и взошли мгновенно гнилые цветы зависти в сердце, хотя оно было одно и давалось каждому взаймы красным кошельком случайной находки.
Так возникла чужая рука, обсыпанная рыживезной веснушек, а за ней и остаток существа Севы Артемьева. Он втянулся внутрь нашего стола и все поёжились, лишь Григорий не замечал пока ничего в красоте слепого поцелуя женщины, но нас брал уже татарским огненным иго Артемьев как крепости из дерева, и остатки мутности веков лопнули именно на нём к моему ужасу, но я не мог найти слова, чтобы прогнать уже народившееся из щели времени насекомое его существа.
На нём вдруг загустела временная глазурь и дала чёткость оливковой фотографии, пока Григорий и его женщина вили уют губ. Он начинался снизу, с коренастости ног, уходивших метрами тёмной жизни под пол, затем вытесанная квадратность чуждого тела, способного к жизни обрубком без головы. И как маловажная деталь - шея и ошибочной формы лицо, словно второстепенное по отношению к туловищу. Устроенное из большой, сдвинутой танковым поворотом набок челюсти, разросшейся вкось и захватившей себе пол-лица. Небольшой, только для порядку засеянный и не возросший нос. Глыбы скул, насосавшие себе достаточно из челюсти и маленькая, неуверенная зрячесть глаз, как у добившегося пластической операции крота. Сверху задвигался лоб и был присыпан неровной и заспанной соломой рыжих прямых волос, необязательно и чтобы оттащить взгляд от невозможности уродства в челюсти.
Пока длился поцелуй, не было полной власти у Севы, и мы молитвенно просили любовь продлиться бесконечно, чтобы избежать необходимости рыжего иго, но это самое наше усилие, неловкое в своей настойчивости и не нашедшее крыльев исполнимости, пробудили Гришу и его невесту в кошмар этого мира.
С тех пор я лежал щекой на холодной доске стола и глядел за ужасом жизни, которая заняла ещё тысячу лет спутав время, и заставив его кружить гоночной моделью по кругу.
За столом, на который официант не нёс еды веками, началась игра, в которой побеждал неясный принцип, сначала казавшийся умом, а затем погрязший в громкости споривших голосов и брани, которая затянула Гришу и состарила его лицо до неузнаваемости, а его женщину заставила краснеть мучительно и беззащитно на ветру перебранки. Сева говорил уверенно и каждым словом продавал богатство нашей неопределённости, беря себе право решать. Так возникло новое понятие красоты, но это слово испугалось и засасывало в себя, а не дарило больше наружу, а Сева рос со скоростью сорной травы и набравшись колосной силы, кликнул официанта, который не знал закона и отозвался из пропасти работавшей напряжённо кухни. Оттуда он выскочил с огнетушителем бутылки и всех нас обмазал терпким пьянящим сознание коньяком. От него губы слиплись у всех и начали срастаться в улыбку от долгого и плотного сжатия, и только сила челюсти Артемьева смогла разворочать пьяную хлябь того времени и двигаться в ней сокрушительной речью слепой земли.
Казнь молчанием длилась и силы покидали нас из-за ходившего внутри голодной крысой голода, а Сева нарастал далее, и когда объявили танец и снова посыпалась на пол трескучая музыка, а соседние столы вновь извергли из себя людской материал для танца, в этот момент женщина Гриши выбрала его, забыв в бесконечной и слепой изменчивости женщины, суть дня рождения и ушла хрустеть костьми и тереться о ставшее невыносимо огромным тело Севы.
Мы продолжали молчать, решив в стихийном совпадении не сознавать больше ничего, а Гришу оставить одного бороться сомнением с украденной красотой. Он выцвел ещё дальше и дряхлел до прозрачности, но женщина всё не возвращалась, веселясь грубым хваткам Артемьева и надеясь телом родить замену устаревшему бытию.
Сор звуков летел и летел в нас, загноив глаза и забив до предельного давления уши и рот. Он задувал внутрь через кровлю груди и там кололся силосом волос, которые не растворяются желудком, а бытуют в организме ненужно и долго.
Я хотел вызвать жажду спасения, но участки тела не подчинялись, словно Петербург конца тысячелетия победил во мне единение жизни и я был обречён на скупую мораль постоянного раба.
Гриша сжёг себя в крике о еде, которую нам не несут и бросил вслед угрозу официанту, зажившему обманом грызунов. Тот вышел наружу с добринкой в складках отросшей за вечер бороды, но запутался в ней и упал под ноги танцующим, а когда поднялся, то уже был затоптан и не помнил доброго намерения накормить, а принялся канителеть, объявляя скорое закрытие. От этого лопнули пары танцующих и взорвался громогласно целый их круг, обрушив своды помещения на головы остальным. Трупный яд выделялся наверное, и официант торопил, на бегу состригая бороду ножницами пальцев, а Сева Артемьев вынес из-под обломков высосанную намертво женщину и положил услугой сильного на стол.
Мы застелили её и понесли бревенчатость трупа наружу, плутая долгими ходами по разрушенному зданию и везде слыша за собой гулкий плач Гриши и торопливый уговор официанта не задерживаться. Выйдя нечаянно наружу мы увидели Севу, который чесал инстинктом широкой ладони рыжие волосы и стали тянуться к его высокому плечу, чтобы похлопать, поскольку из-за страдания вечного голода признали его красоту и в разрушавшей камень челюсти видели доказательство его правоты, не зная больше, что есть красота или разум.
Он снизошёл из высот, чтобы погреться нашими хлопками и лёг как на пляже на асфальт, ещё тёплый от закатившегося тысячелетия Петербурга. Мы хлопали усердно, выжившие существа лезли из-под руин и бежали к нам ладошками навстречу, и тогда наше масса стихийно усилила хлопки в удары и этим вспомнила какую-то неясную обиду бытия. Эта обида бодала желудок и лила нам в руки веками недоданную силу. Мы подхватили камни развалин и обрушили их на ничего не замечавшего пока Севу. Челюсть его надтреснула и мы устремили злобу ударов туда, в змейку чёрного на белой кожи врага, и тогда я смог отделиться от общего существа и выкрикнул под свод подворотни, где били, чтобы оставили его и отбежали. Голос заполнил собой узкое пространство свода, лампочка закачалась и рассыпалась вниз тонким стеклом, рьяное электричество зашипело злостью замыкания и мы отступились от Севы Артемьева.
Он лежал веками неподвижно, просыпаясь от удовольствия, но наконец встал на колени и двинулся вперёд, набирая медленно ход и отжимая нас к самой стенке подворотни. Оторвав руки он поднялся постепенно с четверенек, ел всё быстрее пространство ночи и вышел наружу.
Канал Грибоедова вышел из берегов и колыхался гневно. Вода шипела и клокотала принимая в себя тепло рыжей злости и всё улеглось.
Мы вздохнули, срастаясь опять в невыраженную точку, вбирая в себя Гришу, который потерял лицо в лунную белизну, вбирая его тихую под простынёй невесту и крайнем слухом, прежде чем окончательно уйти в следующее тысячелетие небытия, отметили крик младенца, которого она успела тайно от нас родить.