Текст:Евгений Носов:У толпы нет лица
Я не могу себе это объяснить, но до сих пор в ночном забытьи мне почему-то навязчиво видятся военные пепелища. Не сама война с её адским, кромешным грохотом и землетрясением, с рыжими выбросами матерой девонской глины, взрытой пикирующими «юнкерсами»; не командир орудия с перекошенным лицом в подтеках пота и налипшей пыли, что-то кричащий мне, наводчику орудия, должно быть, важное, нужное в сию роковую минуту, но не слышимое мною, потому что в ушах стоит звон и гуд возбужденной крови; не сами танки, эти пятнисто-окрашенные чудища, лязгающие, мельтешащие блескучими траками, ловящие, кажется, именно тебя чёрной дырой надульника, иногда харкающего коротким плевком выстрела, после которого за отпущенный тебе миг ты должен успеть распластаться под колесами собственной пушки, чтобы уцелеть и снова вскочить к прицелу и, пока там, под толщей крупповской башни, перезаряжают утробу казенника, успеть выпустить свой поспешный, не очень вымеренный снаряд…
Казалось, именно это должно бы навещать и будоражить окопную память. И все же грезится не сама война, не её смертельный оскал, а те горестные последствия, от которых и по сей день цепенеет душа и не находит себе места.
Особенно преследуют меня видения выжженной деревеньки под Новым Быховом, скорбные ряды печных труб, непомерно долгих в своей наготе и сиротстве. Черные Огарки уличных сосен, ещё дымящиеся смоляным ладаном. Время от времени над стволами взметываются красные языки огня, таившиеся где-то в толстом подкорье. Помнится тяжелый пчелиный ком на уцелевшей яблоневой ветке рядом с обгоревшими ульями. Обездоленные пчелы родственно жались друг к другу, вяло взмахивали крыльями, чтобы, должно быть, подать воздух, помочь дышать тем, что находились в толще пчелиного скопища. У подножия старой березы кем-то было приспособлено долбленое корытце, до самых краев переполненное прозрачным, устоявшимся соком. Березовый сок ненужно перетекал через бортик и торопливыми бусинами сбегал в жухлую прошлогоднюю траву. Мы достали свои солдатские кружки и молча, как бы поминая бывшую здесь деревню, испили этого горестного сока с разоренной земли. А из чёрного нутра близкой печи настороженно, немигающе следила за нами перепачканная сажей, отощалая плоская кошка.
Но больше всего мне запомнился запах, исходивший от пепелища. Нет, это не было вкрадчивое, сладковатое трупное зловоние, знакомое каждому солдату. Тянуло чем-то надсадным, навевающим необъяснимую тоску и уныние. Старый батареец Пермяков, заметив мое потягивание носом, усмехнулся:
— Сразу видно, — нестрелянный ещё или шибко городской.
— Нет, в самом деле, что это такое?
— Хлебной золой несет. Сгоревшим зерном, понял?
— Так тяжко…
— А ты думал, горелое зерно печеными булками пахнет? Нет, брат, оно бедой пахнет, разором.
Потом я прошел много сотен верст войны, навидался, нанюхался всякого, даже отравляющих газов под Рогачевом пришлось нюхнуть, но все же гарь выжженного человеческого гнезда оказалась для меня самым тягостным, самым неистребимым веянием войны, которое и поныне тревожит в некрепких ветеранских снах.
А вот прошлым летом в моем курском небе появились непредвиденные расписанием самолеты. Отрешенные от всего мирского, будто без окон и без дверей, с высоко вознесенными краснозвездными килями, шли военные транспорты — кто, как не армия, приходит на помощь в случаях бедствия. Совершая обзорный облет, они уже одним своим непривычным обликом делали небо тревожным. «Это же турки-месхетинцы,— пронеслась по аэропорту взволнованная догадка.— Турки-месхетинцы летят!»
Их уже ждали. На площади стояли заказные автобусы, которые должны были развезти прибывших по заранее обусловленным местам. Из распахнутого окна второго этажа высовывался повар в свеженакрахмаленном чепце — он тоже ждал гостей.
Из первого транспорта, подрулившего к самому аэровокзалу, по его подхвостному трапу двинулась пестрая, разномастная и молчаливая вереница людей. Впереди, опираясь на корявую самодельную палку, спускался пожилой тучный турок, одетый в долгополый стеганый чапан, — должно быть, старейшина общины. На его массивной голове, обрамленной тяжелыми седыми кудрями, белела легкая техасская шапочка. У края трапа он помешкал, сложил вместе перед собой ладони, прежде чем ступить растоптанной сандалией на незнакомую ему курскую землю.
Пока остальные месхетинцы подкреплялись обедом, старый турок одиноко сидел среди дорожного скарба, подперев голову и прикрыв глаза. Грубые борозды морщин сложились в недвижную скорбную гримасу. То ли он так устал от долгого полета, то ли никого не хотел видеть, уйдя в себя, в свои горестные думы.
И вдруг ноздри мои сами собой по-первобытному заходили закрылками и непроизвольно потянули в себя воздух. И я отчетливо уловил среди обычного аэропортовского душка кофейной гущи и подземного туалета чужой, пришлый и какой-то ощетиненный, ни с чем не смешивающийся дух гари. Он явно исходил от замершего турка, должно быть, от его чапана, способного в своей ватной толще надолго удерживать окружающие примеси.
Это был зловещий смрад Ферганы… Не знаю, возможно, от старого месхетинца на самом деле пахло обыкновенным тихим костром, у которого коротали последние дни и ночи уцелевшие беженцы в ожидании своей дальнейшей участи. Но тревожная моя память враз воскресила тот неистребимый временем запах военных кострищ, который навязчиво преследует тебя сквозь долгие годы. И тотчас предстала та выжженная деревенька под Новым Быховом, её моляще воздетые к небу нагие печные трубы, комок бездомных пчел на яблоневой ветке, корытце, переполненное березовым соком, зазря проливающимся на землю.
Конечно, там, в далекой Фергане, откуда до Индии куда: ближе, чем до Москвы, земля обласкана южным солнцем, и труд там иной, и жизнь, и быт иные. И пьют там не березовую влагу, а сок виноградных лоз, возделанных,, наверное, этими вот корявыми, неуклюжими с виду пальцами седого месхетинца. И ферганские мальчишки — узбеки, и турки, и корейцы, и крымские татарчата— свищут не в ивовые дудочки, как окская и по-днепровская славянская ребятня, а в ореховые скорлупки, зажатые между двух пальцев.
Да, всюду своя жизнь, свои обычаи, когда над головами безмятежное небо.
Но запах беды и сама беда всегда и везде одинаковы.
Ибо одинаковы боль и слезы, если льется кровь и ярит собой, если свершаются насилие и надругательство над человеком, над его очагом и родом, над обмякшими в страхе женщинами и обмершими в ужасе младенцами.
Всем этим безумием с жестокой очевидностью веяло теперь от устало забывшегося месхетинского старика.
Я осторожно заговорил с ним, спросил, о чем он так сосредоточенно думает.
Турок приподнял тяжелые кожистые веки, распахнул сливово-черные глаза, замутненные краснотой бессонницы. Горестно застывшие морщины на его лице сдвинулись и застыли в выражении глубокой душевной боли.
— О чем думать?— сказал он сухим, заклеклым, наверное, от долгого молчания голосом.— О чем теперь можно думать? Был сын — нет теперь сына… Был домнет дома… Все облили бензином, ничего не осталось…
Он покачал взад-вперед свое тучное тело, перемогая потревоженное отчаяние, и, снова открыв глаза, будто выдохнул:
— Вот все думаю: зачем теперь я? Зачем я родился?
Это было прошлым летом, и все казалось случайным, стихийным и больше неповторимым.
Но совсем недавно в сером простылом январском небе снова объявились эти нелюдимо отрешенные самолеты. И сердце тревожно холодело при их таинственном промелькивании в тучах. У этих вестников беды был новый адрес — Баку. Но сама беда все та же: погромы и поджоги, кровь и насилие.
И снова распахнуты подбрюшные трапы, опять робко, запуганно сходили беженцы, их ни с кем не спутаешь Они несут свой особый облик: небрежная одежда поспешно собранные узлы и котомки, на лицах — стылое выражение душевного смятения. И тихие, бессловесные дети рядом.
Это были армяне и русские, у армян — мужчины, женщины и их дети, у русских — только женщины и дети… Их мужья и отцы, в основном офицеры Советской Армии, остались там— сдерживать безумие. И кто знает, последние ли это несчастные… А ведь до Ферганы и Баку, до Степанакерта и Нахичевани были ещё и разнузданно-кровавый Сумгаит, и Алма-Ата, и Новый Узень, а теперь вот и Душанбе, и вот опять Ферганская долина с её взъерошенными аулами и городами…
Из этого далеко не полного перечня довольно четко обозначается как бы линия фронта от Тянь-Шаня до Большого Кавказа, прошедшая по судьбам и совести: многих народов, по их опасно порохово скопившимся проблемам и чаяниям.
В газетах и эфире появились тревожные сводки, вновь, замельками долго не употреблявшиеся в жизни страны слова и понятия: убитые и раненые, эвакуированные и беженцы, заложники и пропавшие без вести…
Проблемы — проблемами, их не приходится преуменьшать, а тем более отрицать их остроту и неотложность. Но неизбежно ли при этом братоубийственное противостояние? Обязательно ли в борьбе идей присутствие кистеня и обреза? И нет ли тут искусно скрытой пусковой кнопки или хитроумного дистанционного управления? Боюсь, что есть. Даже уверен в этом. Как известно, у всякого фронта — тайного или уже воочию полыхающего — есть свое командование и командующие, свои оперативники и стратеги. Кто они? Кто эти люди, удовлетворенно потирающие руки при подсчете количества убитых из-за угла, сброшенных в колодезные люки, затоптанных каблуками, изнасилованных и заживо сожженных в собственных домах и квартирах? Наверняка сами они этого ничего не делают. Свой день начинают, скорее всего, с неторопливого бритья и приема целебной ванны, после которой в блаженном изморе под тихое журчание модного блюза пьют свой кофе из потайных подвалов «черного рынка». Тогда же за чашечкой ароматного мокко просматриваются ведомости на оплату оголтелых выкриков на площадях, распространения печатных фальшивок и нашептывания слухов, а по особой графе — за погромы, поджоги и иные горячие и мокрые дела.
Тем паче, что в исполнителях, к сожалению, недостатка нет. Поруганная культура, бездуховность на всех уровнях и этажах общества, обветшание и обесцвечивание знамен и идеалов, повальная догматическая интоксикация сознания, культ граненого стакана, который можно встретить в любом подъезде, на любой городской скамейке или на сучке паркового дерева, и многое другое, в том числе и узаконенное безделие до 18 лет и старше, — все это конвейерно штампует так называемых детей (а точнее сказать — детин) в подворотне, толпами шатающихся по ночным улицам и бульварам, упражняясь в безнаказанности и сквернословии, в циничном небрежении ко всему и вся, готовых привязаться и изувечить одинокого прохожего или зажать рот и утащить в подвал припозднившуюся девчонку… И все это просто так, от зевотной скуки, от нечего делать, а вернее — от незнания дела.
Право, я страшусь этих идущих вразвалочку великовозрастных выкормышей нашей недоразвитой отечественной соццивилизации.
Я видел, как такие вот скучающие молодцы курочили заводскую зону отдыха; срывали пестрые полотняные тенты, гнули до земли металлические стояки зонтиков, сбрасывали в реку будки для переодевания и детские качалки. Когда я попытался образумить безумных, один из них дал мне такой совет: «Иди отсюда, дядя, а то и тебе буль-буль сделаем, понял?»
Вот они, уже готовые кадры боевиков! Кстати, не будем отрекаться. Это мы с вами, все вместе, всей нашей изувеченной и выхолощенной моралью наводнили страну подобными типами. По первому кличу и опять же от нечего делать, из одного только желания поразмяться, поднять шухер, но уже готовы что-либо перевернуть, разбить, опрокинуть, двинуть кого-нибудь в ухо, рубануть по черепу арматурным кнутом или намотанной на руку цепью…
И особенно загораются азартом, когда прозвучит громкий разрушительный клич.
Это они примешиваются к народным фронтам, пользуясь их нестрогим, открытым членством, проникают во всякие людские скопления, на предвыборные и иные собрания, на митинги и манифестации, порожденные радостными для всех нас вольностями перестройки, но воспринимая их по-своему; в руках — звонкие, разноречивые, порой и правильные лозунги, а за пазухой — четвертинки с зажигательной смесью. Это они вконец дискредитировали «Память», вирусно поразив её рыхлый организм и отравив первоначальные патриотические помыслы ядовитой инъекцией шовинизма. Это они же при первой уличной сумятице норовят ворваться в магазины, чтобы разжиться халтурными спиртным и куревом, а заодно побить витражи, прилавки и кассовые аппараты. Чем больше тарараму, тем веселее.
Из опыта демократических движений других народов мы уже знаем, что если кто-то захочет пошатнуть демократию, то прежде всего прибегают к насилию, к автоматным очередям из мчащегося автомобиля, к закладыванию взрывчатки в самых людных местах.
Делается это для того, чтобы запугать завоеванную свободу, разобщить народные силы, посеять вражду и рознь, превратить людей в бессловесную, безропотную толпу. А далее, как очень точно сказал поэт:
Толпа превращается в стаю,
И капает пена с клыков…
Толпа не имеет лица. В этом я убеждаюсь, вглядываясь на телевизионном экране в бушующие людские массы, которые все шире разливаются не только по другим союзным республикам страны, но и по городам и весям России, докатываясь и до моего родного Курска. Тут уже, как правило, не национальные и. межнациональные страсти правят бал. Тут ещё больше борьба за власть. Нет, далеко не всегда прямо декларируемая в столице и иных городах, чаще закамуфлированная, непонятная тысячам доверчивых людей, идущих па митинги и шествия под правильными, вроде бы призывами в поддержку перестройки. Но стоит всмотреться и вдуматься повнимательнее, и мы поймем: здесь, как там, где уже полыхнул огонь, где пролилась кровь, здесь тоже есть свои стратеги и оперативники. Порой они выходят на трибуну — с подстрекательскими, провокационными речами. С далеко идущими и вовсе не благородными целями. А огню вспыхнуть и крови пролиться бывает недолго. И вдруг запахнет" уже по всей стране той самой тяжкой гарью беды? Как говорится, избави и сохрани…
Будем же бдительны!
Будем дорожить выстраданной и обретенной свободой, в желанный облик которой многие вглядывались сквозь колючую проволоку сталинских лагерей или задраенные рамы брежневских психушек.
Не дадим превратить себя в толпу, направляемую кем-то с потайного пульта. Будем помнить, что толпа — это уже не народ, ибо народ всегда с человеческим лицом, толпа же — безлика и слепа, и агрессивна и немилосердна.