Константин Крылов:Запах хищника

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

Запах хищника



Автор:
Константин Крылов

…И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что они наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания.

И услышали голос Господа Бога, ходящего в Раю во время прохлады дня; и скрылись Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями Рая.

И воззвал Господь Бог к Адаму, и сказал ему: Где ты?

Он сказал: голос Твой я услышал в Раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся.

И сказал Бог: кто сказал тебе, что ты наг?

…Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная Германия» — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, — он её по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, каленым железом.








Предмет:
Цивилизованность
О тексте:


Норберт Элиас родился в тихом 1897 году в Бреслау. Тишина кончилась в четырнадцатом. На Западном Фронте бегал с катушкой провода под пулями, однако обошлось. С деньгами всегда было плохо, но не настолько, чтобы больше писать, нежели думать. Среди побочных занятий числил медицину (недоучился, однако вынес из провонявших карболкой палат интерес к связям между телесным и духовным: в философской диссертации, защищённой в 1923, он писал о мимике и жесте), а также менеджмент (подрабатывал управляющим на фабрике). Среди основных — философию (докторская степень к тридцати годам) и социологию (вся оставшаяся жизнь, весьма продолжительная — Элиас умер в 1990).

Карьера социолога как-то не сложилась. Точнее, всё-таки сложилась, но как-то не так. Блестящий гейдельбергский дебют, — начатый успешным выступлением в салоне госпожи Марианны Вебер (вдовы великого Макса Вебера, контролирующей местную соцологическую тусовку на пару с братом гения Альфредом, возглавлявшем кафедру социологии) — кончился пустыми хлопотами: на диссертацию к Альфреду стояла очередь, Элиас её не отстоял. Потом впереди вроде бы что-то блеснуло: в тридцатом пробивной и наглый Карл Манхейм предложил Элиасу попахать на него три года ассистентом, после чего обещал организовать защиту. Защититься у Манхейма было почётно. Элиас честно отработал договоренный срок, текст габилитационной работы написал (он был издан только в 1969 — знаменитое «Придворное общество»). Пора бы и пожинать плоды, но тут к власти пришёл Гитлер… ну, вы понимаете? Элиас не ждёт у моря погоды, он понимает, куда дует ветер. И эмигрирует: Париж (1933), Лондон (1935). В Англии он добивается небольшой стипендии (сейчас бы сказали — «гранта») одной из еврейских организаций. Ходит по библиотекам, читает что попадётся на глаза. Случайно увлекается старыми дидактическими книжками «о хороших манерах», что накладывается на его исследования придворного общества. В 1939 году в Швейцарии выходят два тома «О прогрессе цивилизации», практически никем не замеченные: в Германии было «время такое», в остальной Европе не читали по-немецки.

Увы. На берегах туманного Альбиона Элиасу окончательно перестало везти. Не владея приличным английским, не разбираясь в хитросплетениях местной академической жизни, он банальнейшим образом остался «без места». Только в 1954 году, за восемь лет до пенсии, ему предложили преподавать в новооткрывшемся университете в Лейстере. На покое Элиас вновь перебирается на континет. Переиздание в конце шестидесятых «Прогресса» приносит ему кое-какую известность. Дальше — больше: в 1977 он получает престижную премию Адорно, а в восьмидесятых складывается то, что можно (с некоторой натяжкой) назвать «кругом учеников». Кроме того, ширится косвенное воздействие, особенно в любимой Элиасом Франции:[1] он оказывает влияние на Фуко, ссылки на Элиаса часты у Бурдье, и так далее. Вместе со ссылочками и цитатками интерес к Элиасу добрался до перестрадавшей французскими хворями «читающей России» — и вот мы видим, наконец, два аккуратных коричневых томика «О прогрессе цивилизации».

Но пора заканчивать затянувшееся представление и приступать собственно к тексту.

Книга состоит из двух томов. Некоторые названия глав из первого тома: «О сморкании», «О плевании», «О поведении в спальне». Некоторые названия глав из тома второго: «О механизме возникновения и действия монополии», «О социогенезе монополии на налоги». Остаётся понять, «где тут связь».

Прежде всего, о избранной теме. Элиас выслужил-таки свою долю интереса публики как раз к тем годам, когда обострился интерес к проблематике «социального тела», «корпуса» (отличие от биологического тела здесь такое же, как у «гендера», «пола как социальной роли», от пола биологического). Правда, в отличие от невнятных построений французских мыслителей, вконец испоганивших проблематику, Элиас обращается с предметом исключительно аккуратно. Он просто констатирует тот факт, что в социальную игру вовлечено всё, с чем имеет дело человек — в том числе и его собственное тело как предмет социальных манипуляций, объект контроля и дрессировки, и, наконец, субъект саморепрезентаций, то есть «внешность», «наружность» человека, столь значимая в любом обществе.

Процесс превращения биологического тела в «корпус» Элиас называет «цивилизацией». «Цивилизация» сводится к тому, что биологические функции — одна за другой — приобретают иной (знаковый) смысл, становятся выражением чего-то иного, нежели то, что они есть, короче — вырастают из означаемого до означающего. Так, например, нецивилизованный человек плюёт, потому что во рту скопилась слюна. Дальше, однако, это начинает «что-то значить», приобретают свойства иероглифа.

Элиас рисует захватывающую картину эволюции отношения к плеванию. Сначала вырабатываются примитивные практики сокрытия результата процесса — плевок растирается ногой, плюют в укромное место, и так далее. Дальше возникает специальная посуда для плевков, ныне полностью исчезнувшая: плевательница. Современный человек плюётся крайне редко, все выделения глотаются… Собственно, сейчас плевок может быть лишь демонстрацией, то есть выражением негативного или неуважительного отношения к окружающим, знаком горечи и гнева, в общем — всем чем угодно, но только не «просто плевком»… То же самое — но несколько раньше — происходит с мимикой. Выражение лица, некогда практически неконтролируемое, становится значимым, — а, следовательно, и подлежащим контролю. Здесь мы наблюдаем изумительное разнообразие техник контроля за лицевыми мышцами, начиная от «восточного» решения (фактический отказ от мимики, замена её статуарным закрытым лицом, украшенным, как последним штрихом, лёгкой полуулыбкой) и кончая европейской «искренностью», подразумевающей культуру изощрённого лицедейства.

Не будем много говорить о сексе — уже ясно, что «процесс цивилизации» оказывается расширенным вариантом процесса фрейдовской сублимации.[2] При этом «сокрытие» сексуальных отправлений во всех «высоких культурах» объясняется, похоже, тем обстоятельством, о котором так наивно писал Августин: реакции половых органов практически неконтролируемы сознательным усилием. Член — «честный человек»: он встаёт, когда ему угодно, а не когда это заблагорассудится его хозяину. Интересно, что было бы, если бы это было не так? Не столь уж трудно представить себе «европейское высшее общество», полностью овладевшее этой важной сферой: мы имели бы нечто вроде «маркиз приветствовал герцогиню лёгкой вежливой эрекцией»… Но, поскольку это оказалось невозможным, и секс в принципе выпадает из области сознательного контроля, упорно отказываясь означать что-либо, помимо самого себя, он всё более решительно исключается из тотально семантизирующегося мира. В конце концов сексуальность переживает семантическую смерть: об «этом»[3] просто перестают говорить. Что создаёт парадоксальные ситуации — например, в педагогике. Элиас с удовольствием наблюдает (и приглашает нас понаблюдать) за растерянностью педагога фон Раумера, который советует матери на вопросы дочки о происхождении детей отвечать так: "Матери следует только единожды сказать: «тебе этого и не следует знать, а потому избегай об этом говорить или слушать». Можно представить себе реакцию нормального ребёнка на подобное требование… При этом сказать о том, что нечто не подлежит высказыванию, всё-таки надо, и чуткий педагог ощущает возникающее затруднение, разрешившееся только в двадцатом веке, когда контроль над страстями достиг такой стадии, что стала возможной «сексуальная революция» (которая, в логике элиасовской книги, должна была бы называться «сексуальной контрреволюцией», то есть частичной реабилитацией «неудобоназываемой вещи»).

Интересно, что Элиас рассматривает «процесс цивилизации» человека (то есть превращения его тела в «корпус») как более или менее линейный, хотя и идущий иногда довольно причудливыми путями. Достаточно вспомнить ту же плевательницу, возникшую как завоевание прогресса, но быстро выброшенную на свалку ненужных вещей. Или поучительную историю вилки: впервые она появилась в XIII веке, когда византийская принцесса на обеде у венецианского дожа стала накалывать куски еды золотой двузубой вилочкой. Это было воспринято не как проявление цивилизованности, а как изнеженность. В результате, когда несчастная принцесса через некоторое время скончалась от какой-то болезни, Бонавентура прокомментировал это событие как Божью кару за то, что принцесса не желала касаться пальцами данной Господом пищи… Что характерно, автор блистательно проходит мимо того факта, что «процесс цивилизацией» заранее осуждён Библией: грехопадение Адама и Евы состояло не в чём-нибудь, а именно в появлении того чувства, которое и является движителем этого процесса — то есть стыда, и совмещённой с ним «обострённой чувствительности».

Это «обострение чувствительности» не является, однако, для Элиаса «финальным объяснением». Во второй части второго тома, названной автором «Проект теории цивилизации», он использует особого рода анализ аффектов, в основе которых лежит отношение индивида и времени. Так, грубые нравы Средневековья объясняются через психологию людей, вынужденных «жить одним днём», поскольку будущее им неведомо: в нестабильном феодальном обществе, где любой высокопоставленный господин может быть завтра убит, обращён в рабство, подвергнут унижениям и пыткам, вырабатывается психология, исключающая чрезмерную семантическую чувствительность. Плевок — это просто плевок.

Изменение положения вещей тоже трактуется в темпоральных категориях. Описываемый (долго и дотошно) процесс «возвышения королевского дома» (Элиас подробно разбирает экономические механизмы, к тому ведущие, например, монополизацию сбора налогов в условиях уменьшающейся ценности рентных доходов «владетельных синьоров») не просто «концентрирует власть в одних руках» (то есть создаёт её как власть: власть в руках многих — это анархия[4]). Он одновременно расширяет временной горизонт индивида: угрозы становятся предвидимыми, а выражающие их признаки — значимыми.

Вывод: там, где будущее не определено, знаки ничего не выражают. Предвидимое же будущее делает настоящее «набором символов», которые указывают на него. Более того, знаки и создают «социальное время», «будущее» как перспективу. Каприз синьора не выражает ничего, кроме его текущего настроения, которое может в любой момент перемениться. Но «мимолётный знак благосклонности» абсолютного монарха означает «возможность продвижения» (и воспринимается окружающими как таковой), открывает сияющее поле перспектив. И точно так же, мелкие проявления телесной активности становятся «читаемыми». Плевок превращается в признак неуважения, который следует зорко подмечать за другими,[5] но избегать самому — разве что в специально рассчитанной ситуации оскорбления… То, что существует только в настоящем, незнаково: это важный вывод, указывающий на природу знака. Знак — это след будущего события, «значить» — значит указывать на то, что может произойти.[6]

Впрочем, знаковость поведения ограничена и с другой стороны. А именно, со стороны условной «вечности», читай — «вечных ценностей» и «культуры» как репрезентации «вечного» во времени.

В начале книги Элиас тратит немало времени на то, чтобы прорисовать вязь сходств и отличий между «цивилизацией» и «культурой», вводя подразумеваемого иноязычного читателя в эту очень немецкую тему. Потопчемся здесь и мы: вопрос не лишён интереса.

Прежде всего, немецкое противопоставление «культуры» и «цивилизации» предполагает оппозицию «подлинное-неподлинное», где «неподлинным» (то есть фальшивым — как французская бижутерия, «да и вся эта ихняя Франция», если уж на то пошло[7]) оказывается именно «цивилизация». Если копнуть чуть глубже, то «цивилизация» оказывается понятием отрицательным — в классически-немецком смысле, по Шеллингу. «Цивилизованный человек» — это человек, который не делает некоторых вещей, это культура сдержанности, отсечения внешних проявлений аффектов, покер-фейс, «внутри же — клубок змей, роковые страсти!» — злорадно думает немец.[8] «Культура» же — это позитивная антитеза пустобрёхливой и поверхностной французистой «цивилизации», логически (по немецкой диалектической логике, разумеется) возникающей после неё,[9] как своего рода синтез «естественного состояния» (когда сморкаются открыто) и «цивилизованного» (когда сморкаются тайно, глотая сопли). У истинно-культурного же человека, вестимо, вообще нет соплей.[10] Также у него нет (на самом деле, а не «понарошку») никаких дурных природных чувств, зато есть чувства культурные, особенным образом проросшие сквозь толщу низменных инстинктов. Например, дружба, или восхищение прекрасным. Собственно, «культура» — это совокупность вещей, которые могут стать предметом подобных чистых чувств (типа «мадонны-рафаэля» или «музыки-вагнера-где-валькирии»). Элиас смотрит на эти вещи более трезво: идея «культуры» ведёт прямиком к идее «нового человека», «свободного от дурного наследия». Куда это завело, во времена Элиаса уже было известно: не случайно обе страны, где немецкая идея «культуры» прижилась, попали в передряги.

Однако отказываясь от рассмотрения «цивилизованного человека» через призму «преодолённых и облагороженных страстей», и понимая его именно как «рассчётливое социальное животное», имеет смысл прямо обратиться к зоологическим параллелям, временно десоциализируя «корпус» и обращаясь к биологическому телу. Элиас этого не делает — а меж тем, собранный им материал наводит на прелюбопытный вывод.

«Процесс цивилизации» формирует совершенно определённый тип человеческого существа. Не поленимся описать его — как можно более отстранённо.

Итак, что такое «цивилизованный человек»? Это существо, тщательнейшим образом следящее за своей физиологической чистотой. Оно ходит бесшумно, не оставляет следов. Оно тщательно контролирует свои выделения, умеет их удерживать, при необходимости — прячет. Оно не пахнет — или, наоборот, пахнет очень сильно, но не своим собственным запахом, а какими-нибудь «пачулями». Оно занимается сексом в уединённых местах, не на виду у всех. Оно не издаёт громких звуков. Оно старается избегать прямых конфликтов с сородичами. Оно следит за собой, и ещё тщательнее следит за другими. Оно расчётливо. Оно опасно.

Картинка получается однозначная. Всё вышеперечисленное точно описывает поведение крупных хищников, в особенности — семейства кошачьих. Напротив того — добродушное валяние в грязи, вспышки гнева с налитыми кровью глазами, отправление естественных потребностей на виду у всех и прочие проявления «крестьянской неотёсанности», однозначно указывают на крупных травоядных — то есть, попросту, буйволиного или кабаньего стада, «быдла» в прямом смысле этого слова.[11]

Если бы мы вели речь не о просвещённейших народах Земли, то мы могли бы заключить, что племена европейцев сменили тотем. Что на самом деле означали рога на рыцарских шлемах? Или — почему в какой-то момент избыточный вес перестал восприниматься как преимущество,[12] а тощее сухопарое тело стало считаться «правильной нормой»?[13]

Верно одно: процесс цивилизации отнюдь не привёл к снижению реального уровня агрессивности «цивилизованных народов». Скорее наоборот: пройдя школу подавления и подчинению собственных дикарских аффектов, европейцы тут же приступили к подавлению чужеземных дикарей — индийских, африканских, американских. Более того: сам тот факт, что дикари имеют аффекты, и считался главным признаком «дикарства». Немытость и дурные манеры малайцев или абиссинцев были вполне достаточным поводом для завоевания и обращения в рабство. И наоборот: моральные права колонизаторов начали шататься под тяжестью носовых платков Неру и Ганди.

Что не мешало бы накрепко запомнить всем народам и государствам, вынужденным иметь дело с наодеколоненными хищниками из Брюсселя и Вашингтона.

Примечания[править]

  1. Впрочем, Францию он любил в основном как предмет изучения.
  2. Элиас довольно широко использует фрейдовский аппарат, например, говорит о «супер-эго», регулирующем аффекты, но никогда не заходит в его использовании слишком далеко.
  3. О чём свидетельствует само слово «это» в значении «всё, связанное с сексуальной проблематикой».
  4. Современные системы власти можно определить не как «власть многих» (или, тем паче, «большинства»), а как «власть никого», «власть того, что меньше единицы», власть анонимных сил (поскольку и «рынок», и «государственный аппарат» — это именно анонимные силы).
  5. Но не давать им понять, что ты это заметил. Одно из самых странных, на первый взгляд, правил вежливости — это требование, согласно которому следует игнорировать проявления чужой невежливости, но вести им счёт и подвергать остракизму или иным наказаниям преступающих правила приличия. Зато это становится понятным, если воспринимать вежливость как гипертрофированную осторожность.
  6. Не случайно первые «знаки» в привычном нам смысле этого слова тесно связаны с гадательными практиками. Это, впрочем, выходит далеко за пределы нашей темы.
  7. В немецком представлении Франция всегда была родиной поверхностности, фальшивости, внешнего блеска и «сенсуализма» как философской основы всего этого. Некогда один немецкий публицист обратил внимание на то, что сенсуализм проник даже на французский флаг: до наполеоновских времён ширина полос триколора (наследующего традиционному флагу Парижа) была разной, чтобы на вид они выглядели одинаковой ширины. (Наполеон сделал полосы триколора одинаковыми, однако, согласно указу от 17 мая 1853 морские флаги Франции делаются в пропорции 30:33:37 — чтобы развевающийся по ветру и находящийся в движении флаг казался равнополосным). Такое нарочитое подлаживание под «видимость» глубоко противно немецкой основательности, которая предпочитает солидную тяжеловесность. Кажется, только нацисты принесли в Германию красоту. Однако, после краха Тысячелетнего Райха им было отмщено: по легенде, оккупационные власти запретили послевоенным немецким архитекторам использовать золотое сечение, чем якобы и объясняется вызывающее уродство зданий «боннского периода».
  8. Одним из первых эту оппозицию обозначил Кант, который в 1784 году писал, что идея нравственности принадлежит культуре, манеры же и внешние приличия обозначает «всего лишь» цивилизацию. То был укол именно в эту точку.
  9. Логически, но не обязательно — фактически. Шпенглер, помещающий «цивилизацию» после «культуры», как стадию упадка-после-расцвета, тоже не противоречит немецким представлениям о предмете: события во времени могут (и даже должны) идти «в иной последовательности». Хайдеггер, говоря, что «последнее по времени является изначальным», даже несколько упрощает картину.
  10. Воспоминание по ходу. Маркс в ответ на вопрос «кто должен чистить сапоги при социализме?» ответил вопрошавшему — «а вот вы и будете чистить!». Подразумевалось, что при социализме сапоги чистить не будет никто, за неимением в том нужды. Коммунизм мыслился им как «чистая культура», где всего грубого и неотёсанного просто не существует. Поэтому, кстати, там не может быть и «грубых потребностей».
  11. Третьим видом должны были бы быть мелкие хищники. В книге Юрия Слёзкина «Еврейский век» (в русском переводе: «Эра Меркурия: евреи в современном мире») евреи описываются именно втаких тонах (особенно интересны рассуждения о чистоплотности, осторожности и мобильности евреев. Зато европейцев автор описывает именно как «быдло», пытающееся выделаться в «евреи», но не дотягивающее до столь лестного образца. С нашей же точки зрения, европейцы, модернизируясь, вовсе не подражали мелким пронырам: они стали именно что большими кошками (интересен в этой связи сугубо европейский образ льва, «аристократа животного мира» и единственного стайного кошачьего), оставив социальным хорькам и куницам мелкую добычу и объедки. Другое дело, что в двадцатом веке именно мелочь одержала стратегическую победу, за общим измельчанием добычи.
  12. В архаическом обществе толстый человек однозначно воспринимался как «хозяин» — только представители высших социальных слоёв могли позволить себе объедаться. Худой человек воспринимался как бедный или больной. (В русском языке слово «поправиться» до сих пор используется в двойном значении — «выздороветь» и «потолстеть»).
  13. Справедливости ради отметим, что примерно то же самое произошло и с рядом других «цивилизовавшихся» народов — например, с японцами. Интересно, однако, что этот совсем не европейский этнос прекрасно вписался в «глобальный мир», созданный белыми.