Константин Крылов:К философии армии

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

Любые разговоры об армии и её задачах, рано или поздно приходят к известной максиме генерала Макартура: «Армия существует для того, чтобы убивать людей и уничтожать вещи».

Дальнейшее рассуждение обычно сводится к попыткам избежать очевидной апории: как ни крути, а человеческое общество определяет себя, прежде всего, как то, что рождает людей и создаёт вещи[1].

В таком случае, армия есть антиобщественный общественный институт.

Школа, казарма, тюрьма[править]

Политика существует там, где существует понятие «общественных дел», «общих обязанностей», «до всех касающихся вещей» — то есть всего того, что римляне называли res publica. Все «частные дела» и «партикулярные интересы» с их сложными переплетениями основываются на том, что эти переплетения возможны, что они могут зацепиться друг за друга, их нечто связывает — причём эту связь частных дел (выгодную всем, но никому конкретно) ещё надо как-то организовать и поддерживать. Здесь «государство» — как форма общества — получает своё истолкование как «связь всех связей», или «объединение всех объединений», или ещё — «организация, организующая организации». Аристотель, как всегда точный, говорит так: «К высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным из всех и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством, или общением политическим»[2].

Но при этом сам статус «общего» — вещи или дела — по сути своей парадоксален. Не являясь чьей-то собственностью (будучи в буквальном смысле слова ничьим), «общее», тем не менее, нуждается в том, чтобы им занимались — то есть сохраняли и приумножали. Это и называется «общественным интересом».

В принципе, «общественным» можно объявить почти всё. Например, землю: почему бы не признать, что она «принадлежит всем» (или «никому не принадлежит»), и обрабатывать её сообща? Или — религиозную жизнь: понятно же, что храм (или капище) — это дом божий, а не человеческий, и в него должен иметь право зайти каждый верный божеству, чтобы к нему обратиться. Или, скажем, такое интимное дело, как еда: устраивали же храбрые спартанцы свои сисситии, совместные трапезы за длинными столами, куда мог сесть всякий свободный человек? И так далее: «общественным» можно сделать всё или почти всё.

При этом давно замечено: «общественные дела» делаются более надёжно, но менее успешно, чем дела частные. «Общественным», как правило, не рискуют — поскольку оно чужое. Но его не рискуют и сделать лучше, чем обычно — по той же самой причине. Поэтому, с ускорением развития и ростом динамики, сфера общественного стала ужиматься. Последней пала религия, ставшая «частным делом каждого». Так что после победы Просвещения и наступления эпохи «свободы совести» европейские государства признают всего три института, которые находятся в ведении общества. Похоже, это абсолютный минимум — меньше уже нельзя.

Во-первых, это школа. Даже «частное» образование находится под жёстким общественным контролем, при этом важнейшие (на данный исторической момент) образовательные учреждения обычно находятся в ведении государства. Причина понятна — образование должно быть стандартизировано. Работодатель, принимая на работу специалиста, должен быть уверен, что он изучал ту самую математику, ту самую физику, и тот самый сопромат, который изучали все остальные. Иначе последствия могут быть непредсказуемыми. При этом наука — «частное дело»: там можно строить гипотезы, опровергать Ньютона, чудаковать и писать гиль. Нельзя только делать этого с кафедры.

Своего рода противоположностью школы является тюрьма — тоже учреждение «сугубо государственное». Тюрьма, как и вообще вся система наказания, призвана не научить нечто делать, а наоборот — поставить запрет на некоторые действия. Начиная от ограничения физических возможностей действия (толстые стены и решётки на окнах тому в помощь), и кончая воспитательным воздействием, оказываемым тюрьмой. Здесь, опять же, понятно, почему система наказаний должна оставаться общественной: люди, осуществляющие наказание, не должны быть никаким образом заинтересованы в том, что они делают. Тюремщик (или палач) не должен быть инициативным, работа «с выдумкой и с огоньком» здесь неуместна. А от инициативы придумано единственное лекарство — отстранение человека от любого «личного интереса» в порученном ему деле.

Чем-то средним между школой и тюрьмой оказывается такой институт, как казарма. Мы говорим — «казарма», а не «армия», поскольку понятие казармы шире. «Армия» — как инструмент ведения войны — есть одна из функций, эпифеномен Казармы. Армия создаётся Казармой, управляется из Казармы, и определяется казарменными порядками.

Если мы обратим внимание на то общее, что есть у Школы, Казармы и Тюрьмы, мы будем вынуждены назвать одно главное слово: изоляция и экстерриториальность. Ребёнок в школе, заключённый в тюрьме, солдат в казарме — все они вырваны (более или менее насильственно) из привычной среды, и помещены в своего рода «социальную стратосферу», порядки в которой разительно отличаются от привычных. Не всегда это несёт утилитарную функцию, и менее всего — в армейской службе. В чём, например, смысл таких сугубо армейских ритуалов, как упражнения на плацу, или надраивания до блеска бляхи на ремне? Тем не менее, практически на всех плацах мира мы видим одну и ту же картину: марширующих солдат с блестящими пуговицами в ряд[3].

На самом деле в этом нет ничего нового. Во всех известных нам обществах мы видим одну и ту же картину. Самые сильные и смелые члены общества — как правило, молодые мужчины — в известный период времени удаляются от своих соплеменников или сограждан, а точнее говоря, изгоняются им на некий срок. Они попадают в среду других таких же изгнанников, где их чему-то обучают и во что-то посвящают. Среди прочего, их учат обращению с оружием, но это лишь часть, и не самая важная, той «героической науки», которую преподают вдали от дома.

Потом они возвращаются — но не все. Часть остаётся там, вовне, за пределами «освещённого и безопасного пространства общения». Это ветераны, носители традиций этого странного сообщества.

Важным условием организации этих «особых мест» было сохранение «общественного контроля» над ними. Потеря этого контроля могла привести к опасным последствиям. Например, викинги (vykingar), то есть участники морских походов скандинавов в конце VIII — середины XI веков, первоначально были временными или постоянными обитателями vik, изолированных воинских поселений, которые в определённый момент приобрели чрезмерную самостоятельность. Викингов боялись и ненавидели — причём не только жители опустошаемых побережий, но, прежде всего, свои же сограждане. Отношение к ним было как к буйным сумасшедшим — тем не менее, сделать с ними ничего не могли, контроль был утрачен. Заметим только, что дальнейшая история Европы не может быть понята без учёта «фактора викингов»[4].

Герой и его безумие[править]

Как известно, общепринятой дефиниции «человеческого» нет. И дожидаться её появления тоже не стоит — даже не потому, что её вообще нельзя дать, а потому, что слишком велика цена вопроса. Дать новое интересное определение «сущности человека» — это, что называется, «хорошая» задачка, решение которой заметно поднимает престиж мыслителя.

Тем не менее, понты понтами, а жить (в том числе и «умственной жизнью») как-то надо. Поэтому существует негласная практика использования дефиниций «по умолчанию». Типа, «если не заявлено иное», то будем считать вот это — тем-то, а то — тем-то, ко всеобщему удовольствию.

Такой «дефиницией по умолчанию» является, среди всего прочего, известнейшее аристотелевское суждение о человеке как о zoon politikon, «общественном животном». Не то чтобы все были с ним согласны — скорее, оно возбуждает наименьшее неудовольствие: каждый признаёт, что «нечто важное» она ухватывает.

Конечно, тут можно попридираться. Самым очевидным (и самым распространённым) возражением является биологическое: сама способность сбиваться в стадо или стаю свойственна не только людям, но и всякой разной живности — в том числе мышкам, крыскам, комарикам. На это обычно следует тот ответ, что человеческое общество «совершеннее» стада, стаи или улья, совершеннее количественно и качественно: оно — максимум «общественного».

Аристотель тоже пытался думать в этом направлении, и даже указывает на причину этого «совершенства». В начале «Политики» он пишет следующее: «Что человек есть существо общественное в большей степени, нежели пчелы и всякого рода стадные животные, ясно из следующего: природа, согласно нашему утверждению, ничего не делает напрасно; между тем один только человек из всех живых существ одарен речью. Голос выражает печаль и радость, поэтому он свойствен и остальным живым существам (поскольку их природные свойства развиты до такой степени, чтобы ощущать радость и печаль и передавать эти ощущения друг другу). Но речь способна выражать и то, что полезно и что вредно, равно как и то, что справедливо и что несправедливо. Это свойство людей отличает их от остальных живых существ: только человек способен к восприятию таких понятии, как добро и зло, справедливость и несправедливость и т. п. А совокупность всего этого и создает основу семьи и государства»[5].

Этому двойному определению «человеческого» как «максимально общественного», причём эта «особенность» связана прежде всего с речью — придаёт убедительность многое, в том числе сравнительное языкознание. Наиболее авторитетные гипотезы об этимологии слова «человек» в индоевропейских языках обычно возводят его либо к понятию «члена человеческой стаи»[6], либо к образу «понятно, членораздельно говорящего» (в последнем случае он противопоставляется «чужому», «варвару», который говорит невнятно[7]).

Интересно, однако, что в том же самом аристотелевском тексте содержатся некие тревожащие рассуждения о том, как относиться к тем, «кто в силу своей природы, а не вследствие случайных обстоятельств живёт вне государства» (читай — общества). Оказывается, «недоразвитое в нравственном смысле существо, либо сверхчеловек… Такой человек по своей природе только и жаждет войны; сравнить его можно с изолированной пешкой на игральной доске… А тот, кто не способен вступить в общение или, считая себя существом самодовлеющим, не чувствует потребности ни в чем, уже не составляет элемента государства, становясь либо животным, либо божеством». Более того, «человек, живущий вне закона и права — наихудший из всех, ибо несправедливость, владеющая оружием, тяжелее всего; природа же дала человеку в руки оружие — умственную и нравственную силу, а ими вполне можно пользоваться в обратную сторону». (Политика, 1253 a 5-10, 30-35).

Таким образом, мы обнаруживаем, что, оказывается, определение «человеческого» предполагает и определение «нечеловеческого». Это «нечеловеческое» жёстко завязано на человеческие же способности, но употребляемые неким недолжным образом: «умственную и нравственную силу» можно, оказывается, повернуть в обратную сторону.

Обратим внимание, как точно Аристотель — невольно, но точно — определяет суть того, что мы называем «оружием». Понятно, что дубинка, маузер, или атомная бомба, есть прежде всего порождения ума. Единственным естественным оружием человека является именно что «умственная и нравственная сила». Умственная сила способна найти человеческим орудиям труда новое применение. Не случайно, практически все инструменты войны имели аналоги в мирной жизни. «Боевой топор» — это именно что топор, используемый как оружие. Ещё важнее то, что и «нравственная сила», «добродетель», используемая неким «обратным способом», может стать опасной. Если ум снабжает убийцу орудиями, то «нравственная сила» вооружает его принципами, идеями, поводами к убийству[8].

А тот, кто способен это сделать — «безнравственное существо или сверхчеловек; либо животное, либо божество».

По сути дела, Аристотель говорит о герое — причём так, как его понимала античная традиция. Прежде всего, герой — это «сын божий», плод редкого (и опасного) смешения двух различных природ — человеческой и божественной. Герой, как правило, угрюм, опасен, живёт вдали от людей — или же люди сторонятся его. Он с избытком наделён силой и храбростью, точнее говоря — «божественным неистовством», умением впадать в особое состояние, сходное с безумием. В этом состоянии — греки называли его menos — герой и совершает свои подвиги. Впрочем, герой всё время рискует впасть в «окончательное безумие». Типична в этом смысле судьба Геракла, то и дело теряющего рассудок «по воле Геры», и в конце концов гибнущего в страшных мучениях от «яда в крови». Прочие герои в этом отношении немногим уступали Гераклу: сочетание силы, «божественного неистовства», и постоянно подстерегающая опасность сойти с ума — это обычный, типовой набор, с которым очередной воитель выступает в поход против всего мира.

Это особое «неистовство», впрочем, знакомо не только грекам. Римляне называли то же самое чувство furor — слово, знакомое нам по искажённому отражению в русском «фурор» но первонально обозначавшее «жар», «пылкость», «приступом накатывающую отвагу», а попросту говоря — воинское бешенство. Считалось, что римские воины могли впадать в furor, пересекая границу померия — священной черты, окружающей Город. Но точно то же самое означало и древнегерманское wut — «неистовство» (от этого слова производится имя Вотана), и севернорейнское odhr — «бешеное исступление» (от которого имя Одина)[9].

Человек как добыча[править]

Если обратиться к биологии, то самым странным из всех человеческих свойств является человеческая способность убивать других людей. Речь идёт не об убийстве соперников — за еду, самку, статус в племени, или даже войны из-за кормовой территории, водопоя, и так далее. С этой точки зрения, люди ничем не отличаются от других животных. Более того, «мир» в зверином царстве является скорее исключением, чем правилом. С насилием знакомо и стадо буйволов, лениво поедающих подножный корм, и стая волков, питающаяся мясом этих буйволов.

Однако, волки не охотятся на волков. Опять же, имеется в виду не «выяснение отношений между собой» (сколь угодно кровавое), а именно и только охоту. Волчья стая может воспринимать другую волчью стаю как соперников, но не как добычу. При этом нападение на другого представителя того же вида бывает возможно и иногда даже желательно, а поедание трупов сородичей — допустимо. Но охота на «таких же, как я», выходит за рамки биологического здравого смысла. Ни одно живое существо не может систематически питаться особями своего же вида — по тем же причинам, по которым ни одно живое существо не может питаться собственным мясом, а также и невозможен вечный двигатель. Энергия в замкнутую систему должна поступать извне, а биологический вид — замкнутая система. Соответствующим попыткам отдельных малосознательных существ (и тем более — коллективов) полакомиться братьями по крови препятствуют многочисленные — и практически непреодолимые — биологические ограничения.

Человек является единственным исключением из этого правила. Люди способны охотиться на других людей, рассматривать их как свою добычу.

Возможность подобного поведения связана с тем, что человечество как вид не является закрытой системой. Прежде всего, потому, что люди всеядны, причём их возможности поглощать разнообразную пищу выходят далеко за пределы, отведённые биологией: человек способен обрабатывать «неподходящую» для него еду. Первым «обрабатываемым материалом» был не камень, не кость, и не глина, а «не положенное» человеку природой мясо животных. И эта способность рассматривать абсолютно всё живое как свою потенциальную добычу не могла не привести к тому, что люди смогли посмотреть с этой же точки зрения и на самих себя, «отнестись к себе как к предмету»[10].

Это, конечно, не означает, что жертву нужно непременно убивать и есть. История вида homo есть история использования человека человеком — сначала в качестве источника белков[11], потом как жертвы разбоя, потом как раба, потом как объекта эксплуатации, со временем становящейся всё более и более изощрённой. Но всё это основывается на способности людей охотиться на себе подобных.

Можно сказать, что человек стал человеком не тогда, когда увидел в ближнем «своего», «такого же как он сам» (на это-то как раз способны «и мышонок, и лягушка»), но и не как на «соперника и конкурента» (что тоже не выходит за рамки обычных внутривидовых отношений) — но именно как на не-человека, как на абсолютно чужого, то есть как на потенциальную жертву.

Furor-технология[править]

Как возможно убийство?? Этот почти кантианский вопрос детерминирован биологией. Всякий, кто хоть раз принимал участие в обыкновенной драке, знает, что убить человека — то есть нанести ему «повреждения, несовместимые с жизнью» — не так уж и сложно, но очень трудно это сделать сознательно. Например, почти невозможно заставить себя ткнуть пальцем в глаз противнику: «всё нутро» сопротивляется этому. Между тем, удар костяшкой среднего пальца в глазницу — один из самых простых и самых действенных приёмов самозащиты. Тем не менее, нужно «преодолеть в себе нечто», чтобы научиться наносить подобный удар. Точно так же, очень трудно задушить противника, даже если удалось добраться до горла: первые же признаки агонии заставляют разжать пальцы. И, во всяком случае, сильнейшим переживанием является совершившееся убийство. Сам вид трупа — неподвижного, безопасного, уже не способного ничем повредить — может заставить убийцу (вольного или невольного) впасть в тяжелейшую депрессию.

Нам кажется, что подобные деликатные переживания — признак нашей «изнеженности и цивилизованности». На самом деле, это — работа тех же самых биологических запретов, которые мешают волку напасть на волка с целью его съесть. Есть все основания полагать, что древним людям было не проще, чем нам, переступить порог «убийства ближнего» — именно потому, что они были ближе к своей биологической основе. Запрет на убийство себе подобного преодолевался с таким же, а то и с большим трудом, чем это приходится делать нам.

В принципе, существуют пути, позволяющие обойти «биологическую защиту вида». Природа предусмотрела механизм для временного снятия этой защиты. Он работает только в очень редких ситуациях — например, в момент схватки «не на жизнь, а на смерть». В таком случае, однако, исчезают и многие другие биологические защитные механизмы — притупляется боль, умолкает инстинкт самосохранения. Способность убить «такого же, как я» даётся только вместе с готовностью умереть[12]. Это и есть биологическая основа того, что мы обозначили как furor: «исступление», «выход из себя», «готовность-к-смерти».

Тут, правда, есть ещё одна биологическая ловушка. Скорость реакций защищающегося человека сильно превышает скорость реакций нападающего. Получается, что в человека встроен естественный ступор, дающий преимущество обороняющемуся.

Этот механизм можно запустить двумя способами. Первый — естественный: поставить себя в ситуацию, когда furor «вскипит в крови» сам собой. Отсюда — богатейшая культура оскорбления, вырабатываемая в соответствующих сообществах. Сейчас мы не имеем возможности обратиться к этой богатой теме. Заметим только, что оскорбление врага — особенно публичное, брошенное ему в лицо — предназначается не столько для подавления психики оскорбляемого, сколько для разжигания ярости оскорбителя. При этом молчание, «проглатывание» оскорбления биологически эквивалентно принятию «позы подчинения» в поединке, а ответ на него разжигает в оскорбляющем furor. Отсюда — изощрённая, иногда многочасовая перебранка противников перед началом схватки. Отсюда же — и обмен соответствующими жестами, ритуальными ударами, и прочая нехитрая машинерия раздражения. Запустить механизмы соперничества таком образом вполне возможно.

Кроме того, можно ещё использовать обходные пути — разжечь в себе furor искусственно. Простейшим — и хорошо исследованным — средством для этого является особый вид отравления: опьянение. Практически все известные нам от древних времён психоактивные вещества (и прежде всего алкоголь) имеют основной целью именно специфическое помутнение сознания, цель которого — разжигание агрессивности, впадение в ярость, включение furor.

С другой стороны, и сам furor может быть использован для иных целей, кроме немедленного нападения на противника. Так, одним из далёких изводов техник furor’а является искусство. Аристотелевский «катарсис» есть не что иное, как переработанный и сублимированный furor — ужас и ярость, разрешающиеся в катарсической кульминации…

Но все известные техники furor’а не свободны от одного противоречия. Все они имплицитно предполагают, что происходит именно что противоборство, то есть жертва загнана в угол и вынуждена принять бой. Но охота на скрывающуюся, прячущуюся, убегающую жертву, требует совсем другого настроя.

Она требует, прежде всего, хладнокровия.

Рождение абстрактного мышления из духа воинской дисциплины[править]

Одним из самых известных «философов милитаризма» является Гегель. Его рассуждения о «сословии храбрости» (так он называл военных), созерцание из йенского окна въезжающего в город Наполеона (его он назвал «мировой душой» — полагая, видимо, что делает тому комплимент), и уж тем более — знаменитая «диалектика раба и господина» — составили ему прочную репутацию знатока вопроса. Мы намерены её поддержать — однако ж, обратившись совсем не к тем текстам, которые немедленно приходят на ум. Именно: нашему автору принадлежит короткое, бойко написанное эссе на тему форм мышления. Называется оно «Кто мыслит абстрактно?»[13] («Wer denkt abstrakt?»), и обычно цитируется в качестве образчика так называемого «философского юмора». Смеем заметить: ничего смешного в этом тексте нет.

Гегель не определяет понятия абстрактного мышления. «Мы находимся в приличном обществе, где принято считать, что каждый из присутствующих точно знает, что такое „мышление“ и что такое „абстрактное“, — легко обходит он тему. — Стало быть, остается лишь выяснить, кто мыслит абстрактно». Дальше публике предъявляется парадокс:

«Кто мыслит абстрактно? — Необразованный человек, а вовсе не просвещенный. В приличном обществе не мыслят абстрактно потому, что это слишком просто, слишком неблагородно (неблагородно не в смысле принадлежности к низшему сословию), и вовсе не из тщеславного желания задирать нос перед тем, чего сами не умеют делать, а в силу внутренней пустоты этого занятия».

Дальше приводится пример абстрактного мышления. «Ведут на казнь убийцу. Для толпы он убийца — и только. Дамы, может статься, заметят, что он сильный, красивый, интересный мужчина. Такое замечание возмутит толпу: как так? Убийца — красив? Можно ли думать столь дурно, можно ли называть убийцу — красивым? Сами, небось, не лучше! Это свидетельствует о моральном разложении знати, добавит, быть может, священник, привыкший глядеть в глубину вещей и сердец.

Знаток же человеческой души рассмотрит ход событий, сформировавших преступника, обнаружит в его жизни, в его воспитании влияние дурных отношений между его отцом и матерью, увидит, что некогда этот человек был наказан за какой-то незначительный проступок с чрезмерной суровостью, ожесточившей его против гражданского порядка, вынудившей к сопротивлению, которое и привело к тому, что преступление сделалось для него единственным способом самосохранения. Почти наверняка в толпе найдутся люди, которые — доведись им услышать такие рассуждения — скажут: да он хочет оправдать убийцу! Помню же я, как некий бургомистр жаловался в дни моей юности на писателей, подрывающих основы христианства и правопорядка; один из них даже осмелился оправдывать самоубийство — подумать страшно! Из дальнейших разъяснений выяснилось, что бургомистр имел в виду „Страдания молодого Вертера“. Это и называется „мыслить абстрактно“ — видеть в убийце только одно абстрактное — что он убийца и называнием такого качества уничтожать в нём всё остальное, что составляет человеческое существо».

Ирония Гегеля понятна — однако, предлагаемый пример крайне любопытен сам по себе. В самом деле: воображаемый «знаток человеческой души», скорее всего, не смог бы прикончить убийцу, или даже его осудить. Необходимо именно что перестать видеть в нём «человеческое существо» — и увидеть только «убийцу» — чтобы его казнить.

Но ровно та же самая проблема стоит и перед «охотником за человеком». Для того, чтобы спокойно и хладнокровно убить «другого», необходимо перестать видеть в нём человека. То есть нужно абстрагироваться от этого факта.

Этот приём — абстрагирование — является необходимой частью обучения воина. Ярость, furor, odhr — всего этого недостаточно, если жертва не принимает боя, не вступает в отношение соперничества. В таком случае нужно внушить себе, что охота идёт «просто на добычу», в которой нет ничего «человеческого».

Роль абстрагирования в армейской жизни вообще трудно переоценить. Снова предоставим слово Гегелю.

«У пруссаков, — пишет он, полагая, что иронизирует, — положено бить солдата, и солдат поэтому — каналья; действительно, тот, кто обязан пассивно сносить побои, и есть каналья. Посему рядовой солдат и выглядит в глазах офицера как некая абстракция субъекта побоев, с коим вынужден возиться господин в мундире с портупеей, хотя и для него это занятие чертовски неприятно». На самом деле здесь изложен простейший механизм передачи навыков абстрактного мышления: для того, чтобы солдат начал понимать, чего именно от него ждут, к нему надо перестать относиться как к человеку. Ту же роль играет пресловутая «дисциплина», «плац», «надраенные пуговицы». Всё это — механизмы обучения абстрагированию. Естественное, целостное мышление, которое видит все стороны предмета, просто немеет при столкновении с армейским дисциплинарным абсурдом. Зачем надо тянуть носок и чистить пряжку? — Нет такого слова «зачем», есть слово «надо». Зачем бьют солдата? — «Положено». — Зачем? — «Делай, что тебе говорят». Соответствующие практики направлены на одно: солдат, если он хочет «сохранить здравый рассудок», должен время от времени откладывать его в сторону.

И, наконец, наступает самое важное — учения. В руках у солдата — автомат, он целится в человекоподобный силуэт. Он точно знает, что стреляет не в человека: это всего лишь картонка. Бах, бах, бах. Дырка, дырка, дырка.

Зато потом, когда в перекрестии прицела окажется бегущая фигурка, и надо будет нажать на курок, старший товарищ скажет ему главную фразу: «представь себе, что ты на стрельбах».

И курок будет нажат. Фигурка упадёт.

Биологический запрет на убийство преодолён. Дальше будет проще.

На этом процесс абстрагирования, однако, не заканчивается. Представление «такого же» как «другого» влечёт за собой и представление себя и своего как «другого». Только здесь мы достигаем «армейского» уровня абстракции — когда не только противник, но и «свои» — прежде всего воины, солдаты — предстают перед абстрагирующим полководцем в качестве однородной, взаимозаменяемой массы, выразительно называемой «живой силой». Гегелевская картинка, когда «рядовой солдат и выглядит в глазах офицера как некая абстракция субъекта побоев», достижима только при очень высоком уровне абстракции, когда и «чужие», и «свои» уже становятся «абстрактными сущностями», а смерть — и чужая, и своя — всего лишь «расходом живой силы»[14].

Итак. Армия — это прежде всего инструмент абстрагирования, поддерживающий способность воспринимать «такого же» как «иного», не видеть в другом человеке — человека, «представителя своего вида»[15].

Обретя способность к абстрагированию (и преодолению «видового запрета» на убийство), люди начали вырабатывать механизм закрепления этого результата. Теперь запрет на убийство «своего» должен отключаться автоматически, по предъявлению какого-то признака «чуждости». Формируется универсальное понятие «чужого» — «с виду человека», но на самом деле — «законной добычи». Следующим шагом является установление какого-нибудь критерия, который позволил бы нам отличать «настоящих людей» от «ненастоящих». Таковым может быть всё что угодно — язык (или хотя бы акцент, сколь угодно лёгкий — достаточно того, чтобы он воспринимался на слух), внешность (любые внешние отличия), религиозные, идеологические, и любые прочие различия. Все они, в конечном итоге, нужны для того, чтобы отделить «своих» от «чужих», и помочь воспринять «чужого» как потенциальную жертву[16].

«Русское решение»: Жатва[править]

Россия во все времена воспринималась окружающими народами и государствами как великая военная держава. Однако, русские, как народ, имели репутацию людей, практически не способных к воинским доблестям. Это было связано как со слабой выраженностью furor’а в русской душе (разозлить русского до такого состояния, в котором он начнёт «крушить», конечно, можно — однако, для этого требуется столько злости или столько водки, что ни о какой управляемости такого солдата речи уже не идёт), так и с малой способностью к абстракции. В отличие от многих других «военных» народов, русские в массе своей никак не могли (и, забегая вперёд, скажем — так и не смогли) научиться видеть в чужаке (даже опасном чужаке) — «чужого», «нечеловека». Жалостливые бабоньки, бросающие корки хлеба немецким военнопленным — отнюдь не плод воображения советской пропаганды.

Это хорошо знают все те народы, кто имел опыт конфликтов с русскими. Известно, что русского легко «развести на водицу», то есть заставить «пожалеть себя». Русский просто не способен добить молящего о милости противника — даже если он знает, что тот попытается напасть, как только русский повернётся к нему спиной. Разумеется, из этого правила есть исключения (русский народ всё-таки порождал неплохих головорезов), но в целом следует признать, что важнейшее из человеческих умений — «невидение лица другого», абстрагирование, наука хладнокровной жестокости — так и не была усвоена русскими до конца.

Тем не менее, российская военная машина всегда славилась своей мощью. Русские воевали почти всю свою историю — и, в общем, успешно. При этом стойкость русского солдата, его способность и готовность «не считаться с потерями» (как своими, так и чужими) до сих пор внушает уважение как «неистовым хищникам», так и народам-змеям, умеющим резать врагов, как сыр, без эмоций.

Это связано с тем, что на русской почве развилась крайне своеобразная (и, возможно, уникальная) форма абстрагирования. Русский солдат не то чтобы не видит во враге человека. Но он не видит в его убийстве — убийства. Предметом эпохе является не сам враг, а действия воина. Он как бы и не убивает: он делает что-то другое. [17]

Если рассмотреть типично русский способ войны, то можно только поразиться, как мало в нём «воинственности». Война для настоящего русского солдата — это просто тяжёлый и опасный труд, вроде летней страды, «уборки». Чужих солдат он тоже не «убивает», а убирает. Это, возможно, связано с тем, что русский — не охотник, он земледелец, земледелец от макушки до пяток. И «противник» для него не «животное», а скорее уж растение.

В принципе, подобный способ эпохе известен не только в России. Например, множество эвфемизмов для слова «убить» — таких, как «экстерминировать», «ликвидировать», и так далее, — используемых практически на официальном уровне (в том числе в секретных документах) — свидетельствует о работе именно этого механизма. «Убить» иностранного шпиона всё-таки неприятно; «убрать» или «ликвидировать» его всё-таки чуть легче, а лишней каплей хладнокровия пренебрегать всё-таки не следует… Тем не менее, массово применимым этот механизм абстрагирования не стал нигде, кроме нашей страны.

Однако, подобную армию всё время подстерегает опасность перестать быть армией. Если человек с оружием в руках не убивает, а «убирает» врагов, стараясь не отдавать себе отчёта в том, что он делает — так почему бы не послать его, в конце концов, убирать картошку?

Именно эта мысль и погубила, в конце концов, российскую (советскую) военную машину.

О нашем поражении[править]

Как мы все ещё помним, послевоенный Советский Союз определял себя и своё место в мире через концепт «второй сверхдержавы», «противовеса гегемонии Штатов». Неприятный привкус вынужденности и вторичности заявленного таким образом сверхдержавного статуса был связан (помимо очевидных идеологических просчётов) с одним обидным обстоятельством: СССР был, по меткому выражению американцев, «one-dimension empire», «одномерной империей», чьи претензии на исключительную роль поддерживались только военной мощью. Экономика Советского Союза даже в лучшие времена была фактически изолирована от мировой экономики и не играла сколько-нибудь заметной роли в «большой игре» технологий и ресурсов. Советская культура (включая весьма сильную советскую науку) была столь же надёжно исключена из общемирового процесса. Советская идеология растеряла остатки былой привлекательности к началу семидесятых годов: Запад окончательно определился с траекторией пути развития, пролегающей между либерализмом и социал-демократией, а в «третьем мире» в моду вошли разнообразные теории «третьего пути», «некапиталистического и несоциалистического», позволявшие заигрывать и с «совком», и с «проклятыми импералистами». У СССР в рукаве оставались только два туза: ядерные боеголовки и огромная сухопутная армия, способная (хотя бы теоретически) захватить Западную Европу за три дня.

Не меньшей (а то и большей) была роль армии внутри страны. Она не исчерпывалась тем, что практически каждый здоровый мужчина в Советском Союзе служил в рядах СА, а основой советской промышленности был ВПК. Влияние армии распространялось даже на сферу идеологии и культуры. Это, впрочем, было неизбежно, если учесть тот факт, что единственным общепризнанным историческим успехом Советской власти, помимо самого её установления, была победа во Второй мировой войне. Соответственно, история Великой Отечественной стала основной советского мифа, а «военная тематика» в искусстве (прежде всего «военная проза» и кинофильмы «про войну») была единственным реально востребованным в обществе продуктом социалистической культуры (всё остальное было популярно ровно настолько, насколько оно выходило за рамки «соцреализма»[18]).

Казалось бы, подобный уровень милитаризации общества и государства должен был бы найти адекватное политическое выражение: более чем естественно, чтобы военная империя управлялась бы генералами. Однако же, в послесталинскую эпоху армия не играла никакой роли в политической жизни страны. Военные не оказывали сколько-нибудь заметного влияния на реальные процессы принятия решений: власть была сконцентрирована в руках «политического руководства», державшего «армейских» на достаточном расстоянии от руля и ветрил большой политики. Советская власть относилась к Вооружённым Силам как к сильному, но довольно грязному, опасному и к тому же глупому зверю, которого необходимо досыта кормить, но держать следует на цепи. Фаворитами властных симпатий были милицейские силовые структуры (от них ожидали повышенной лояльности) и спецслужбы (им доверяли; как показало время — напрасно).

Не менее примечательным явлением была демонстративная демилитаризованность позднего советского общества. Предвоенный бытовой милитаризм (в те почти баснословные времена в каждом более-менее крупном райцентре имелось отделение ДОСААФ, с тиром, парашютной вышкой, и так далее, учебные «воздушные тревоги» и «химические атаки» были привычным явлением, и так далее) сменился подчёркнуто «штатской» жизнью «мирного советского народа», который, как известно, если чего и хотел, так это мира во всём мире[19]. Разумеется, за облупившимися зелёными заборами по-прежнему располагались военные части — но они были подчёркнуто отделены от «нормальной жизни».

Всё это, впрочем, было бы нормально и естественно: как мы уже писали, военных всегда держали подальше от «человеческого стада». Но — при том непременном условии, что советская армия на самом деле являлась бы опасным резервуаром Духа Воинственности и Абстрактного Мышления. Однако, этого как раз и не наблюдалось: армия разлагалась на картофельных полях.

Правда, служба по-прежнему рассматривалась как «школа жизни» (в описанном выше смысле), но содержание преподаваемых в ней уроков стало всё больше отличаться от того, чему учат в армиях всего мира: милитаристская героика (пускай даже с неизбежным в таких случаях налётом идиотизма) и романтика «бряцания оружием» выветрились напрочь, а «дух абстракции» — в специфически русском его исполнении — выродился. Смысл «пребывания в рядах ВС» сводился к своего рода школе бытового конформизма. Армия учила не дисциплине (которая неуклонно падала), и уж тем более не героизму (которого не было и в заводе), а всего лишь выживанию в некомфортных бытовых условиях, и мелкому прохиндейству.

В связи с этим следует признать, что события последнего десятилетия, включавшие в себя позорное и бессмысленное бегство из Афганистана, Восточной Европы, а потом и со своей собственной территории (что, разумеется, привело к уничтожению СССР), так называемую «военную реформу» (сводящуюся к ликвидации вооружённых сил как таковых), и две «чеченские войны», были не просто «политическим поражением России-СССР» — как это обычно представляют «историки современности» — а именно военным поражением.

То, что советская армия так и не дала ни одного боя, и вообще оставалась в стороне от событий, не меняет саму природу этого поражения. «Стояние на Угре» тоже не было боем — тем не менее, мирный уход монгольских войск означал именно что военное поражение Орды. Точно так же, Советский Союз проиграла Советская Армия, которая так и не смогла (не заставила себя) вступить в бой.

Речь идёт о событиях, непосредственно предшествовавших распаду Союза. Выяснилось, что советские солдаты совершенно не готовы воспринимать себя как убийц, и совершенно не умеют абстрагироваться от симпатичных лиц «просто людей» — даже если у этих людей в руках камни, а то и ружья. Кроме того, в ситуации 1989—1991 годов, политическое руководство страны взяло манеру отрекаться от собственных приказов, сваливая ответственность на подчинённых — при полной поддержке беснующейся «демократической общественности». Тбилиси, Баку, Вильнюс — все эти ситуации нанесли трудно представимый ущерб моральному состоянию армии.

Финалом несостоявшейся битвы стал 1991 год. На самом деле было достаточно одного-двух залпов, чтобы собравшаяся вокруг Белого Дома толпа разбежалась. Но армия была абсолютно не готова даже к минимальным жертвам среди людей. Всё кончилось братанием с толпой, торжеством Ельцина, и Беловежской Пущей.

Вместо послесловия: преодоление армии[править]

В начале данной статьи мы определили армию как «антиобщественный общественный институт». Собственно говоря, так её воспринимали всегда — по крайней мере, все серьёзные мыслители. Дальнейшие разговоры обычно шли в основном по поводу того, как именно следует понимать это неопределённое «анти-»: как «противо-», «вне-», или «сверхобщественное».

Эти три толкования, будучи добросовестно отрефлектированы, порождали и порождают великие утопические проекты избавления общества от армии. Эти проекты являются одной из составных частей — причём совершенно необходимых, а иногда и исчерпывающих — глобального проекта «социального прогресса», понимаемого как «улучшение положения человека в обществе». Совершенствование такового предполагает избавление от социальных противоречий, а само наличие армии является явным и кричащим противоречием.

Сначала следует сказать несколько слов о вечно живой идее построения «единого человеческого рода», нашедшего своё единство в просвещённой свободе ума, этой великой противоположности всякому насилию. Такое общество вовсе не нуждается в армии, оно уже преодолело необходимость вооружаться как «внутреннюю дикость», «варварство», не приличествующее цивилизованным людям. Образцом подобного видения в европейской традиции является кантовский трактат «К вечному миру»: федерация просвещённых республик, в которой «постоянные армии (miles perpetuus) со временем должны полностью исчезнуть» — как провоцирующие конфликт, ибо они созданы для конфликта. Впрочем, в кантовском мире аккуратно зачехляются и вешаются на стенку и прочие орудия насилия, в том числе и такие тонкие, как «государственные долги»: всё, что может нарушить вечный мир (понимаемый как «вечный покой»), убирается с глаз долой — «не надо этого, мы это уже проходили».

Иной вариант человеческого единства предлагает нам «Дао Дэ Цзин», с его «маленьким и бедным государством», жители которого «никогда не ходят в гости друг к другу»[20]. Этот скудный, но чем-то привлекательный идеал соотносится с кантовским как ему дополнительный: если кантовское «человечество» переросло потребность в вооружённой силе и агрессии, то даосский идеал до него не дорастает, вернее сказать — сознательно отказывается от всякого роста и взросления, только бы не вмещать в себя «противообщество».

При этом мы, строго говоря, не имеем никаких оснований предпочесть первое решение второму, скорее уж наоборот: социальная неотения[21] ещё может оказаться исторически востребованной в каких-то условиях, а вот хитроумное старообразное «общество любителей чистого разума» — вряд ли. Идея «во всём положиться на свою добрую волю» (доброта которой обеспечивается либо умудрённостью, либо предельной наивностью) может не сработать из-за недостатка как доброты, так и воли. Но второе всё же опаснее: иссякающая добрая воля оставляет после себя пустое место, легко заполняемое волей чужой и недоброй, хотя и не обязательно вооружённой. Оружие появится позже — главное, чтобы были руки, готовые его держать.

И хотя именно «федерация просвещённых народов» — в локальном варианте — оказалась приемлемой формой жизни для современных европейцев (зашедших в своей мудрости так далеко, чтобы законодательно отменить всё «насильственное и античеловеческое» вообще[22]), это пока ещё ни о чём не говорит: «надоть подождать». В прозрачном европейском воздухе подозрительно пахнет шаурмой и кебабами: пришельцы в чалмах и фесках идут по «всечеловеческим» камням Via Appia, хитро посверкивая чёрными вороньими глазками; их женщины, похожие на передвижные шапито, звенят браслетами и цацками, из-под длинных тяжёлых одеяний лязгают подбитые металлом подошвы грубых сапог. Они пришли наследовать эту землю. В Косово всё тоже началось с многодетности — как выяснилось, рожали солдат.

В этой точке пришествия «чужих» начинают просматриваться контуры второго великого проекта исключения армии из общественной жизни, основанного на понимании «анти» как «вне»: общество, полностью отделённое от своей армии, вытеснившее её за свои пределы — и, желательно, не имеющее с ней ничего общего, прежде всего с точки зрения национального и гражданского состава. Воевать должны именно что чужие, например — какие-нибудь «варвары», или, в более современном исполнении, «Иностранный Легион». Иной вариант того же самого — отдать себя в хорошие руки, сильные и великодушные, и цвести под сенью дружеских штыков.

В обоих случаях речь идёт о сознательном нежелании «кормить свою армию» ценой обильного кормления армии чужой. Обе программы нередко реализовывались, и бывали — до поры до времени — успешны. Увы, именно что до поры до времени: полагаться на свою добрую волю вредно (из-за возможного оскудения последней), но полагаться на чужую добрую волю опасно — прежде всего из-за сомнительности её доброты. Оружие в чужих руках может повернуться и против тех, кто это оружие дал, примеров тому хватает — начиная от падения Великого Рима, и кончая восстанием сипаев, которое запустило распад Британской Империи. Послушные, храбрые, туповатые ребята с коричневыми лицами, поворачивают свои штыки, и опрокидывают сахибов в море, из которого те пришли. А научили их обращению с ружьями и штыками господа офицеры по приказанию начальства.

Остаётся ещё рассмотреть «антиобщественное» как «сверхобщественное», то есть «высшее», превосходящее косный дол «семьи и труда». Здесь начинается милитаристская мистика мобилизованного общества: социум, весь устроенный как армия, подобно армии, и устремлённый к «победе» (а к чему же ещё может быть устремлена армия?). Общество, присвоившее себе идею армии и само ставшее армией, тем самым растворяет её в себе, снимает противоречие между «общественным» и «антиобщественным»: социальность оказывается служанкой милитаризации, «тылом», чья задача — обеспечивать фронт.

При этом желаемая «победа» в конечном итоге принимает очертания вполне узнаваемые: это военное (или квазивоенное) доминирование над другими народами и государствами, в пределе — над «социальным» (понимаемым как «штатское») как таковым. Это естественный ход развития идеи: тотальность принадлежит к самому понятию господства. Настоящий господин — это господин над всем сущим, настоящая победа — это победа над всем миром. Поэтому всякое «сверхобщество» вынуждено стремится к пресловутому «мировому господству» или какому-нибудь его заменителю.

Таковых существует, опять-таки, два. Во-первых, изоляция. Пресловутый царёк на отдалённом острове, называющий себя «царём царей» и «повелителем Вселенной», был не так уж глуп. Изоляция — это один из способов сделать своё господство тотальным: успешная (пусть и глухая) оборона против всей реальности обычно оказывается приемлемой заменой господства над ней. Разумеется, это самообман, но логичный и убедительный. Зато непрерывная борьба за поддержание изоляции (выстраивание стен и копание рвов) вполне себе канает в качестве основного содержания общественной жизни — от забора до обеда.

Однако, мобилизационное государство такого типа может оказаться беспомощным по отношению к разрушительным силам в самом себе: насквозь милитаризованный социум рано или поздно лишается тягучей смазки взаимной симпатии, что приводит к bellum omnia contra omnes при первом же серьёзном нарушении дисциплины (а оно рано или поздно случается). Впрочем, достаточно и просто слишком долгого отдыха: на штыках неудобно сидеть, а присесть иногда всё-таки надо. Примеров много, ограничимся классикой. Аристотель, наблюдавший бесславный конец одного «великого царства», ехидно замечал в своей «Политике»: «Против основной мысли [спартанского] законодателя должно было бы сделать упрёк, какой высказал Платон в „Законах“: вся совокупность законов рассчитана только на одну часть добродетели, именно на воинскую доблесть, так как она полезна для приобретения господства. Поэтому они держались, пока вели войны, и стали гибнуть, достигнув гегемонии: они не умели пользоваться досугом и не могли заняться каким-либо другим делом, которое выше военного дела». Мы теперь можем сказать больше: если все дела делаются как военные (точнее говоря, как акты обороны[23]), то любой успех, оставляющий сколько-нибудь досуга, гибелен. Советский Союз, образец «изолирующегося мобилизационного государства», погиб не от недостатка хлеба, а от неумения устраивать себе и другим сколько-нибудь интересные зрелища.

Второй удачный заменитель мирового господства более сложен, но и сулит больше возможностей. Это отождествление «своего» мира со «всем» миром, с последующим навязыванием «всему» миру подобного видения. То есть тоже обман, но не себя, а других, эффектная постановка «зрелища победы».

Например, в наши дни всё население планеты твёрдо знает, что «настоящий большой мир» — это жители пятой части суши, занимаемая «развитыми странами» во главе со страной Number One, а всё остальное — пустота и мрак, не заслуживающий внимания даже со стороны его собственных неудачливых обитателей. Например, всем понятно, что «настоящая новость» — это новость «про Америку». То, что случилось в какой-нибудь Либерии, должно быть менее значительно — в том числе и с точки зрения самих же либерийцев. При этом Америка (при всей её мощи, в том числе и военной) не производит впечатление «воюющей страны», которое производил — к своей невыгоде — Советский Союз. Мускулы есть, но их не показывают. На сильное, агрессивное, мобилизованное на достижение господства государство как бы накинута маскировочная сетка: все старательно изображают либо весёлую беззаботность, либо уж сосредоточенную озабоченность своими частными занятиями. Что свидетельствует прежде всего о высоком уровне общественной дисциплины. Только проницательный взгляд может разглядеть в белозубом «смайле» оскал Левиафана.

Подлинный статус «незападного мира» в наше время — это статус изъяна, болячки, трещины на теле Запада, с единственной позитивной перспективой — «закрыться», «зарасти», заполниться «западной» соединительной тканью («вестернизироваться»).

Не случайно Гегель определял ситуацию мирового господства в таких словах: «голоса других народных духов молчат, избранный же народ господствует над всем миром». Здесь важно то, что господство определяется в конечном итоге именно через право подавать голос, то есть через право на чужое внимание.

Рабство состоит прежде всего в том, чтобы слушать, когда говорит другой, не смея заговорить самому. Даже если от раба не требуют ничего, кроме молчания, он уже раб. Поэтому мир, стушевавшийся перед «американским» Западом, тем самым уже признал его тотальностью, «Всем», а себя — чем-то даже меньшим и худшим, чем самомалейшая часть этой тотальности.

То есть — ничем.

Примечания[править]

  1. Никлас Луман называет это свойство «аутопойесисом», то есть способностью к самовоспроизводству, а также и к воспроизводству условий, необходимых для самовопроизводства. См., напр. — Н. Луман. Власть. — М.: Праксис, 2001.
  2. Политика, 1252a 1-5.
  3. Исключением является Армия Обороны Израиля (ЦАХАЛ), в которой de facto отменён целый ряд классических армейских ритуалов. С нашей точки зрения, это связано со спецификой Государства Израиль, рассмотрение которой, однако, увело бы нас слишком далеко от заявленной темы.
  4. Как и античная история — без учёта фактора «средиземноморского пиратства». Самая известная отечественная книга на эту тему — Петров М. К. «Искусство и наука. Пираты Эгейского моря и личность.» М., «Росспэн», 1995.
  5. Политика 1253а 5-10.
  6. Например, самая авторитетная этимология русского слова «человек» была выдвинута более века назад Циммером (H. Zimmer), который рассматривает это слово как двукорневое, и сближает его компоненты со слав. *cel’adь и лит. valkas ‘дитя’.
    • См. М. Фасмер, «Этимологический словарь русского языка» под ред. , Т. IV, М., «Прогресс», 1987, С. 328, также «Этимологический словарь славянских языков. Праславянский лексический фонд», вып. 4, М., «Наука», 1977, С. 49-50.
    Выразительное слово *cel’adь «челядь», в свою очередь, родственно др.-инд. kulam — «стадо, семья, множество» и греч. telos — «толпа». Представление о «человеческом рое», «плотном множестве», оказывается первичным — что вполне соответствует аристотелевскому суждению «государство существует по природе и по природе предшествует каждому человеку» (Политика 1253a 25).
  7. В этом смысле примечательна гипотеза об этимологии архаического греческого meropos («человек» в поэтическом языке) как «мерно, отчётливо говорящего» — с соответствующими выводами для anthropos.
  8. Вообще, «идею» или «принцип» (какие бы то ни было) всего удобнее (всего практичнее) определять как «повод к убийству людей и уничтожению вещей». См. об этом ниже.
  9. См., напр., Ф. Кардини, «Истоки средневекового рыцарства», М., «Прогресс», 1987. С. 111 и слл.
  10. Эта точка зрения сформулирована с предельной ясностью в знаменитой книге Б. Ф. Поршнева «О начале человеческой истории. Проблемы палеопсихологии», М., «Мысль», 1974.
  11. Не исключено, что первыми «домашними животными», используемыми в качестве «пищевого запаса», были люди: содержание всех остальных «одомашненных» животных, во-первых, сложнее, и, во-вторых, требует специфических навыков, которые надо было ещё приобретать… Впрочем, рассмотрение этих вопросов увело бы нас слишком далеко в сторону.
  12. См. интересные замечания на эту тему у А. Секацкого — например, в его работах «О духе воинственности», «Феномен праздничной драки» и др. — В: А. Секацкий, «Соблазн и воля». СПб, «Борей-Арт», 1999.
  13. Все цитаты приводятся по изданию: Г. В. Ф. Гегель. «Работы разных лет. В двух томах. Т. 1.» Сост., общая ред. и вступит, статья А. В. Гулыги. М., «Мысль», 1972. С.388 — 394.
  14. Интересно отметить, что подобный уровень абстракции по отношению к вещам был достигнут куда позже. Однако, характерно то, что первым современным техническим устройством — таким, в котором все детали взаимозаменяемы — стало не что-нибудь, а ружьё.
  15. Можно определить соответствующую процедуру, вслед за Гуссерлем, как отвлечение, эпохе: хороший солдат «оставляет без внимания» некоторые признаки противника (прежде всего те, которые бросаются в глаза — он живой, и такой же, как мы), которые мешают ему выполнить свой долг, то есть убить врага и ограбить его.
  16. Выражаясь языком штайнерианской антропософии, Furor, необузданный Дух Воинственности — это «люциферическое начало», в то время как Дух Абстракции, хладнокровный взгляд сквозь прицел — начало «ариманическое».
  17. Это странное свойство русских проявляется во многом — иногда производя довольно дикое впечатление: достаточно вспомнить пушкинских палачей, подбадривающих идущего к виселице бедолагу («не боись, не боись»). Разумеется, они понимают, что «лишают человека жизни» — но понимают всё-таки «не так», «не до конца».
  18. Исключением можно считать расцвет «городской» мелодрамы семидесятых, поощряемой режимом за демонстративный конформизм. Это было связано с временной стабилизацией советского общества: в захлестнувших экран фильмах «про любовь, работу и квартирный вопрос» нашло своё выражение мировоззрение советского среднего класса, бывшего, к сожалению, отнюдь не «опорой существующего порядка» (на что «власти», собственно, и рассчитывали), а всего лишь нежизнеспособной социальной химерой.
  19. Идеология «борьбы за мир» имела отнюдь не только экспортную составляющую: в значительной мере она была ориентирована на отечественного потребителя. Так, поэтические и прозаические упражнения на тему «хотят ли русские войны» до такой степени навязли в зубах, что породили целый ряд частушек и припевок типа «С неба звёздочка упала / Прямо милому в штаны: / Хоть бы всё там поломала, / Лишь бы не было войны!».
  20. В Европе этому соответствует литературный мир «идиллий» и «пасторалей», демонстративно инфантильных социумов, чья безобидность имеет основание именно в «детскости», недоразвитости «социального».
  21. Неотения (от франц. Neotenie: neo… и греч. teino — «растягиваю, удлиняю», букв. «растянутая юность»), задержка онтогенеза у некоторых видов организмов с приобретением способности к половому размножению на стадии, предшествующей взрослому состоянию. Классический пример неотении — личинка мексиканской амфибии амблистомы, аксолотль, в некоторых случаях может производить потомство, не доразвившись до взрослой формы. Однако, некоторые эволюционные новшества — например, путь развития покрытосемянных растений — объясняют именно неотенией: «трава произошла от деревьев».
  22. В этом смысле «европейский» запрет на смертную казнь является отнюдь не требованием к «желающим вступить в семью европейских народов», а критерием принадлежности к этому элитному клубу. «Европейцы» сегодня — это клуб владельцев колоссального социального капитала, круг богачей, которые могут себе позволить социальную роскошь — например, не убивать даже закоренелых преступников. Вопрос о цене здесь даже не должен звучать, он попросту неприличен: «если вы спрашиваете, сколько стоит эта яхта, значит, вы не можете её купить».
  23. Изолирующееся государство обороняется, по сути дела, всегда — даже когда оно нападает, захватывает, «расширяет сферу влияния». В любом случае это всего лишь расширение границ «охраняемой области». «Наступательное» же мышление — это совершенно иная стихия, недоступная «оборонческому» сознанию, при всей его внешней брутальности. Его сила — это сила Голиафа, на которого рано или поздно найдётся свой Давид.