Сергей Кизюков:Корсар и пустота

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

Корсар и пустота

«Музыка революции» в судьбе Эдуарда Багрицкого


Автор:
Сергей Кизюков









Предмет:
Эдуард Багрицкий


Тема идеологической и художественной трансформации русской литературы в послереволюционный период (1917—1930 гг.) исследована довольно подробно, однако, как обычно, в ней превалируют две совершенно определенных тенденции — либо взгляд на этот процесс, как на «высвобождение колоссальных сил народного духа» (почти все исследования, относящиеся к советскому периоду, в общем, сводятся к утверждению этой нехитрой идеи — в том числе и вполне оппозиционные, «антибрежневские», принадлежащие так называемым «шестидесятникам»), либо осуждение «деградации» художественной литературы, ее «аморализма», «идеологической зашоренности», «продажности» и т. п. (как правило, такие взгляды господствовали в эмигрантской прессе и в антикоммунистическом самиздате брежневского периода; достаточно вспомнить появившееся в начале семидесятых эссе Анатолия Якобсона «О романтической поэзии 20-х гг.», которое, пожалуй, можно считать в этом отношении наиболее характерным).

В общем-то, принадлежность к той или иной «парадигме» — скорее, вопрос художественного вкуса и, отчасти, социологический. Автор этой статьи, именно по указанным причинам, является сторонником теории «деградации» русской литературы после 1917 г. По-моему, распад художественных форм, перерождение самой ткани литературного творчества, аморализм (естественно, в сравнении с дореволюционной беллетристикой) «многонациональной советской литературы» полностью очевидны, и только совершенно определенный общественный слой — вероятно, номенклатурные потомки все тех же «комиссаров в пыльных шлемах» — могут позволить себе утверждения о революции и 20-х гг., как периоде литературного романтизма, свободы творчества и полета духа. Тем не менее, жизнь сложнее любой голой конструкции, и общая схема «деградации» еще не означает, что в каждой конкретной литературной биографии мы не найдем чего-то совершенно иного. Деградация форм была естественным процессом (В. В. Розанов как-то пророчески заметил, что «совершенство формы есть достоинство падающих эпох»; таким образом, советский период уже был дном, финальной точкой падения русской культуры), но каждый литератор по-разному сопротивлялся этой «буре» — или просто плыл по течению.

А между тем на литературную арену в 20-е гг. неожиданно и стремительно вышел слой, которому жить в этой «буре» оказалось, вроде бы, вполне комфортно. Более того, именно эти люди сформировали характер советской литературы таким, каким он был до середины 70-х гг., до начала активной публикации на Западе книг из диссидентского подполья. Я говорю о волне одесских мигрантов, куда входят, прежде всего, «классики» советской литературы И.Ильф (Файнзильберг) и Е.Петров (Катаев), а также любимец хрущево-брежневского интеллектуального бомонда Ю.Олеша, не говоря уж об И.Бабеле. Вообще, Одесса дала крайне большой процент литераторов раннего советского периода. Если же посмотреть, кто делал литературную погоду в Москве и Ленинграде, то окажется, что это, в подавляющем большинстве, выходцы либо из Западного края Российской империи (подобно одному из крупнейших руководителей советских издательств, поэту-виленчанину В.Нарбуту), либо из так называемой Новороссии. В данном случае мы, конечно, касаемся весьма щекотливой темы «евреи в русской литературе», которая опошлена и дебилизирована как нашими «патриотами», так и «борцами с антисемитизмом» всех мастей. На мой взгляд, национальная и религиозная принадлежность здесь сыграли значительно меньшую роль, чем принадлежность географически-социальная, и вот почему. Революция 1917 г. уничтожила старую элиту. Ее место заняли «грядущие гунны» — люди, имевшие соответствующий задачам новой власти уровень образования. Кто это мог быть? По совершенно объективным причинам «контр-элиту», «второй эшелон» многонациональной Российской империи составляли в большинстве своем «образованные инородцы из провинции», как правило, выходцы из семей торговцев и мелких чиновников. Здесь нет и не может быть какого-либо «заговора» — просто так уж сложились обстоятельства. Россия не создала «национальной контр-элиты»; несколько поэтов и писателей вроде Есенина или Клюева не в счет, к тому же большинство из них было скоро списано по счетам «контрреволюции» и низвергнуто во тьму. Говоря циничным языком современной социологии, народ империи был настолько уверен в незыблемости ее основ, что не разработал никакой культурной альтернативы. «Инородцы», однако, вполне естественно пытались получить образование, занять выгодные посты из числа им доступных, и в момент, когда центр империи был повержен, они начали захватывать ключевые позиции. В многонациональной империи иного и не могло быть. Если уничтожена элита «господствующей» нации, то ее места занимают ранее оттесненные на периферию представители «угнетенных» наций, поскольку их образованный класс пострадал меньше.

Таким образом, литературный процесс 20-х гг. — это приход разночинско-коммерческой, и, как правило, не совсем русской «провинции» на место аристократического русского «центра». Этот тезис, на мой взгляд, многое объясняет в общем характере советской литературы.

Конечно, у читателя, закаленного постперестроечной прессой, немедленно возникнут подозрения относительно этого разделения на «русских» и «не совсем русских». На самом деле, речь идет о специфических изменениях именно русской культуры. Ее «марка», название остаются теми же, но сущность, скрывающаяся за ними, полностью меняется. Подобные явления в истории случались: мы называем греками и древних эллинов, и византийцев, и жителей современных Афин, но много ли между ними общего? Кроме того, «приход провинции» совершился случайным образом. Война ослабила культурный центр России, а две революции и последующая гражданская война добили его окончательно. А в 1916 г. никто из представителей культурной контр-элиты даже не догадывался, какие потрясающие перемены ждут страну.

Но что такое «литературная провинция» Российской империи? Каковы были ее тайные мечты, желания, установки? Как они могли бы проявиться в иных обстоятельствах?

Я начал бы свой рассказ с одной, довольно неожиданной с точки зрения обычного читателя, цитаты:

Ржавеет густо кровь на лезвиях мечей,
Стекает каплями со стрел, пронзивших спины,
И трупы бледные сжимают комья глины
Кривыми пальцами с огрызками ногтей.

Но молча он застыл на выжженной горе,
Как на воздвигнутом веками пьедестале,
И профиль сумрачный сияет на заре,
Как будто выбитый на огненной медали.


Несмотря на некоторую, почти неуловимую пошлость, здесь чувствуется нечто, по праву принадлежащее русской литературе начала 20 в. Это вполне второсортный петербургский уровень, ничуть не ниже (а, пожалуй, и значительно выше) какого-нибудь столичного рифмоплета А.Каменского. Тем не менее, стихи принадлежат молодому одесситу Эдуарду Багрицкому (впрочем, тогда еще Дзюбину). Стихотворение называется «Полководец», оно написано в 1915 г. (автору было 20 лет). Самое удивительное, что в наши дни сие творение используется для книгоиздательской рекламы сборников Багрицкого — очень уж оно нехарактерно для автора, известного массовому читателю разве что набившей оскомину в школьные годы поэмой «Смерть пионерки» и, в некоторых случаях, растиражированным «патриотическими изданиями» отрывком об «иудейской гордости» из поэмы «Февраль».

Между тем судьба Багрицкого как раз весьма показательна. Нет никаких сомнений, что поэт этот был достаточно талантлив. И его своеобразное столкновение с революцией, превратившееся в настоящую любовь-ненависть, может быть неплохой иллюстрацией той самой «точки перелома» русской культуры, анализируя которую, можно, хотя бы приблизительно, понять, что же произошло с нею в 1917—1922 гг. и почему.

В 1973 г. в издательстве «Советский писатель» вышел сборник воспоминаний современников о Багрицком, подготовленный его вдовой, Л. Г. Багрицкой-Суок. Лидии Густавовне удалось собрать рассеянные по разным источникам воспоминания более или менее известных в советской литературе людей. Судя по некоторым текстуальным сопоставлениям, статьи подвергались цензурной правке (в основном, сокращениям), однако это не меняет их основного смысла. Более того, то, что сейчас публикуется по этой тематике в прессе в разделе «из архивов» (скажем, в одесской газете «Порто-Франко»), ровным счетом ничего не добавляет к уже известному нам. Картина, нарисованная современниками, настолько красочна и потрясающа, что заслуживает отдельного рассказа.

Итак, что же происходило на торговой окраине Российской империи — в Одессе, в так называемой Новороссии — перед Русской Катастрофой?

В начале лета 1914 г. бульварная газета «Маленькие одесские новости» поместила объявление, приглашающее молодых поэтов города прочитать свои стихи в помещении Литературно-артистического клуба, или «Литературки», которая имела репутацию «красной» и «радикально левой». В «Литературке» собирались сотрудники так называемых прогрессивных изданий (это в провинции начала 20 в.!), полубогемные личности, картежники и, как ехидно добавляет в своем мемуаре В.Катаев, «врачи с хорошей практикой» — видимо, клиентов у них здесь, по известным причинам, хватало. На объявление откликнулось человек тридцать.

«Это были юноши школьного возраста, подобно мне неуклюже скрывающие, что они гимназисты и реалисты. Форменные пуговицы их курточек были обернуты материей, пояса сняты, из фуражек, которые они мяли в крупных руках подростков, выломаны гербы. Впрочем, были и студенты, но совсем молоденькие, первокурсники, хотя уже в белых студенческих кителях, но еще в черных гимназических брюках».

Среди толпы фрондирующих и одновременно неуверенных в себе юнцов Катаев встречает реалиста из училища Жуковского, некоего Эдю Дзюбина, который произвел на него неизгладимое впечатление.

«Он говорил специальным плебейским, так называемым «жлобским» голосом. Это было небрежное смягчение шипящих, это было «е» вместо «о». Каждое слово произносилось с величайшим отвращением, как бы между двух плевков через плечо. Так говорили уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников, матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кипел одесский порт».

Сама процедура отбора поэтов для чтения стихов за деньги на загородных дачах тоже весьма показательна, но не в этом дело. Катаев, который впоследствии многое из произошедшего понял по-иному и полностью переоценил, отмечает:

«Он прочел небольшую поэму в духе «Капитанов». В то время я еще не имел понятия о Гумилеве, и вся эта экзотическая бутафория, освещенная бенгальскими огнями молодого темперамента и подлинного таланта, произвела на меня подавляющее впечатление силы и новизны» (курсив всюду мой — С. К.).

Успех! Тем не менее, следуя своей оригинальной литературной манере, Катаев сообщает читателю, чем все это кончилось. Некий «культуртрегер» Петр Пильский, вечно пьяный циник и коммерсант, нанял группу молодых поэтов с целью демонстрировать их скучающим дачникам. Деньги за выступления мосье Пильский, естественно, клал себе в карман. Поэтам было достаточно ощущения, что их слушают. Они пели даром, радуясь самой этой возможности.

История, рассказанная Катаевым, как это принято в поздней советской литературе, претендует на роль философской притчи. Единственный вопрос, который возникает в душе читателя — а не было ли все это прообразом той самой злой шутки, которую сыграла с русской «провинциальной» поэзией революция? Этот вопрос зловеще повисает над всеми остальными очерками современников. И, похоже, Катаеву удалось уловить тот самый смысл изменений, который вскоре «глубоко перепахал» душу русской литературы.

Но если подумать, к чему же на самом деле готовился реалист Эдя Дзюбин, начинаешь понимать, что весьма неожиданными для него оказались все грядущие события. Хоть и смог он как-то повернуть их в свою пользу.

К какому «литературному течению» принадлежал этот поэт? Собственно говоря, ни к какому. В Одессе были клубы, были поэтические объединения — однако он вырос вне них, фактически на пустыре; это уж потом появилась одесская «Зеленая лампа», которая, впрочем, скорее была компанией собутыльников, и там он верховодил. Писать стихи обучился сам, и, судя по многочисленным воспоминаниям, большое значение придавал именно формальной стороне творчества (мог на спор написать сонет, триолет, оду на любую заданную тему; Исай Рахтанов вспоминал, что он за пятнадцать минут сочинил очень выразительное стихотворение об охоте на медведя). Но что написал к 1917 г. Эдуард Багрицкий, сотрудник Петроградского телеграфного агентства в Одессе — если говорить о вещах, известных не только специалистам-филологам? Напрашивается три названия: шовинистическая, по сути, поэма «Суворов», уже цитированное стихотворение «Полководец» и та самая мини-поэма «Корсар», которую он читал «благодетелю» Петру Пильскому:

Нам с башен рыдали церковные звоны,
Для нас поднимали узорчатый флаг,
А мы заряжали, смеясь, мушкетоны
И воздух чертили ударами шпаг…


Катаев считает, что это некое подобие поэзии Гумилева, хотя и бутафорское. На самом деле Багрицкий в этом не особо благодарном занятии не одинок и, пожалуй, просто опережает других. Совсем скоро зазвучат похожие мелодии, только будут они уже вполне реалистичны:

Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов….
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.


Автор этих строк — Николай Тихонов (цикл «Орда», 1919—1921 гг.), весьма своеобразный — не то явно революционный, не то тайно белогвардейский, — поэт. Но это прямой ученик Гумилева, в отличие от нашего героя.

Однако, уже к середине 20-х гг. можно говорить не о единственном поэте-романтике, воспевающем деятельную жестокость, а о явлении, настоящем потоке. Появляется сразу добрый десяток поэтов, «поющих» в подобном же мрачном камерно-бутафорском стиле. И, судя по всему, явление не возникло в ходе революции, а готовилось значительно раньше. Формы, в которые влился этот тайный поток, оказались довольно странными.

Дело, как представляется, было отнюдь не в революции. А в чем? Впоследствии Багрицкий в стихах открыто признавался в том, какое влияние оказал на него 1914 г. — та самая «последняя ночь мирной жизни»:

Мне было только семнадцать лет,
Поэтому эта ночь
Клубилась во мне и дышала мной,
Шагала плечом к плечу.
Я был ее зеркалом, двойником,
Второю вселенной был.
Планеты пронизывали меня
Насквозь, как стакан воды,
И мне казалось, что легкий свет
Сочится из пор, как пот.


Общеевропейская катастрофа 1914 г. оказалась колоссальной психологической травмой, которая создала всю последующую русскую культуру (в ее советской ипостаси). Эта тема никогда не уходила из поэзии, она встречалась то тут, то там, полунамеками, между строк, а часто и открыто. Даже не склонный к реализму и дешевому романтизму О. Э. Мандельштам так и не смог отделаться от образных впечатлений мировой войны — и они во всей своей сумбурной, злой красоте возникают в поэме «Стихи о неизвестном солдате»:

Весть летит пыльнокрылой дорогою -
Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,
Я не Битва Народов — я новое,
От меня будет свету светло!


Навязчивое стремление слиться с милитаризованной массой, с «гурьбой и гуртом», стать «океаном без окна, веществом» (Мандельштам), ярко выражено и у Багрицкого, причем даже в каких-то мелочах, в одежде, в быту. С.Гехт вспоминает, что поэт всегда хотел выглядеть «бравым героем, этаким партизанским командиром, несколько картинным и даже лубочным»2. Любимая одежда — бекеша, папаха, галифе. «Задумчивый пролетарий» Гехт, явно не склонный к военному стилю в одежде (носил он, однако, кожаную куртку), слегка иронически замечает:

«Когда он все это на себя напялил и, вычистив сапоги, вышел в таком виде на улицу, прохожие, глядя на него, на его большую голову и чуб, торчащий из-под папахи, думали: вот идет бывший атаман или батько, который осоветился. А может быть, сам Григорий Котовский

Война мобилизовала литературное сознание, заставила его искать новые формы — рационально-авантюристические, экспансионистские, жестокие. Но при этом традиция оставалась прежней, литературоцентризм продолжал царить и в годы войны. В России была невозможна фраза «когда я слышу слово «культура», мне хочется схватиться за револьвер» (отметим, что это довольно печальный факт — уж лучше бы были «антикультурные течения», чем ленинская «монументальная пропаганда»). Отсюда и типичное для представителя культурной богемы той поры стремление совместить несовместимое: любой ценой не попасть на передовую, но одновременно носить форму и быть «при деле», быть «героем», быть со всеми, хоть и в середине лагеря. Так поступали многие, а не один только Багрицкий, ставший перед самой революцией «земгусаром» (интендантом «Союза земств и городов», организации, занимающейся снабжением фронта) и съездивший в связи с этим в Персию. Впоследствии в поэме «Февраль» он писал о таком совмещении несовместимого: с одной стороны, ее лирический герой постоянно откупался от «ротных», не желая сгнить на передовой, а с другой, при попытке знакомства с девушкой он тут же приписывает себе мнимые военные заслуги, одна из которых — сидение в мазурских болотах. Д. Е. Галковский отметил в «Бесконечном тупике» (фрагмент № 321) именно этот момент, как иллюстрацию своей мысли о специфическом поведении «восточного человека», в частности, еврея. На самом деле так поступали и самые что ни есть «истинные арийцы» — например, Есенин (впрочем, общую концепцию Галковского этот факт не опровергает, а скорее подтверждает).

Стиль войны на долгое время стал для поэта определяющим. Более того, Багрицкий, видимо, интуитивно осознавал, что именно с войной и имперской армией связаны его шансы на поэтический успех и определенную известность в России. Отсюда и проистекает стихийная «гумилевщина» в его ранних произведениях. Ниша «русского Киплинга», певца экспансии и колониальных войн, рапсода «бремени белого человека» все еще не была занята — Николай Гумилев был слишком широк для нее. По всей видимости, Эдуард Дзюбин рассчитывал на эту поэтическую «должность», и, в принципе, имел все шансы ее впоследствии получить. Его интерес к таким поэтам, как Киплинг и Бернс, отмечавшийся и до революции, не ослабевал почти все 20-е гг. (хотя переводы этих поэтов Багрицким трудно назвать выдающимися; достаточно вспомнить чисто одесское, ломаное: «Три короля из трех сторон / Решили заодно…». Такое начало сильно проигрывает переводу, который сделан С.Маршаком: «Трех королей прогневал он / И было решено…»).

Однако события неожиданно потекли совершенно по-иному. Большевицкий переворот и последующая бойня вдруг «открыли вакансии». Основной «конкурент» Багрицкого — Николай Гумилев — также погиб в ходе всероссийского погрома, обвиненный в мифическом «фашистском заговоре» (сейчас это, по-моему, уже звучит, как комплимент). Неожиданно «провинция» увидела перед собой огромные перспективы и не замедлила ими воспользоваться.

К чести Багрицкого, он далеко не сразу ринулся в Москву, чтобы занимать новые позиции. Более того, из числа «одесских мигрантов» он прибыл в столицу последним, когда уже стало ясно, что провинциальная культура полностью уничтожена путем превращения в центральную и господствующую.

Зинаида Шишова в своих воспоминаниях высказала метафору, которую многие впоследствии пытались «пришивать к делу» Багрицкого (прежде всего, И. Р. Шафаревич в «Русофобии»): «…Багрицкий пришел в революцию, как в родной дом. Бездомный бродяга и романтик, он пришел, сел, бросил кепку и спросил хлеба и сала». Отметим, однако, что Шишова писала это в 1935 г., когда иных слов на данную тему в советском культурном пространстве просто не существовало. Тем не менее эта «расхожая» фраза многое объясняет, особенно, если рассматривать ее в контексте всего творчества поэта.

Багрицкий действительно куда-то шел. У него была определенная цель. Скажем так: он вышел из пункта А в пункт Б. В походе выяснилось, что пункт Б давно уничтожен, на его месте вырыта яма, а в окрестностях бушует эпидемия чумы. Поэтому надо идти в пункт В. Деваться некуда, наш путник, полностью поменял маршрут, но стремления и настроения остались те же. Их следовало к чему-то приложить. Отсюда полный аморализм вперемешку с романтизмом, которые зачастую специально нагнетаются в его стихах (привожу самое известное):

Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,
Развалясь на корме,
Да видеть звезду
Над бушпритом склоненным,
Да голос ломать
Черноморским жаргоном,
Да слушать сквозь ветер,
Холодный и горький,
Мотора дозорного
Скороговорки!
Иль правильней, может,
Сжимая наган,
За вором следить,
Уходящим в туман…
Да ветер почуять,
Скользящий по жилам,
Вослед парусам,
Что летят по светилам…
И вдруг неожиданно
Встретить во тьме
Усатого грека
На черной корме…


Лирическому герою Багрицкого, как правило, совершенно все равно, на чьей стороне стоять, что делать, какие идеалы защищать. У него есть «кипящая молодость», а все остальное — случайная, ничего не значащая бутафория исторического времени. Ну, в крайнем случае, можно ошибиться в выборе, как Опанас из «Думы про Опанаса». Однако при этом поэт ему явно сочувствует, несмотря на воспевание холодного карателя Иосифа Когана (комиссару Когану он при этом тоже сочувствует, да и нельзя ему по-другому; и все же сцена с черепом Когана в заключительной части «Думы про Опанаса» всегда вызывала у меня какое-то подозрение в стремлении автора поиздеваться над своим любимым героем — сразу напрашивается аллюзия на «бедного Йорика, шута», которую Багрицкий не мог не видеть). В поэзии Багрицкого, как и у Киплинга, важна «борьба борьбы с борьбой» (как говорил по совершенно другому поводу Ю.Коваль), а не какие-то там запредельные, далекие от жизни идеалы и временные, преходящие исторические истины. «Ну как, скажи, поверит в эту прочность еврейское неверие мое?» («Происхождение»).

Нетрудно увидеть во всем этом параллель с настроениями А.Гайдара, который как-то заявил: «Больше всего на свете я люблю Красную Армию». Точно также Багрицкий, писавший о корсарах и полководцах, не имел более иного пути и иного объекта для восхищения. Воевать за «белое дело», а уж тем более за весьма сомнительное «дело» февральской революции ему, еврею из провинции, очевидно, не пристало. Сначала он ориентировался на сильное милитаризованное государство. Естественное желание «меньшинства» в империи. Но эта ставка была неожиданно бита. Поскольку прежние структуры власти и культуры были уничтожены, он, как всякий талантливый поэт, вытащенный «из глубины» войной, потянулся к законченным политическим формам, к новым идеям, к режиму, поражающему своей превосходящей все известные образцы жестокостью, к «революционной целесообразности», к новой милитаристской рациональности. К сожалению, у людей этого типа в тот момент не было выбора — точнее, сам момент выбора был давно и бездарно упущен их предшественниками.

Тем не менее в стихах Багрицкого практически не встречается марксистко-ленинский пропагандистский бред, вроде того, что любили и взращивали кумир комсомольцев А.Безыменский или вечно недовольный «мягкостью большевиков» Джек Алтаузен. Нигде Багрицкий не нападает на свои прежние, в сущности, военно-государственнические, колониально-экспансионистские, завоевательские, бродяжьи, «киплинговские» идеалы, не отрекается от них. Он, «богемец, пришедший к революции» (С.Гехт), рассудил просто: выбора нет, и, возможно, происходящее в стране имеет какой-то великий скрытый смысл. Подобный же вывод сделал и М. А. Булгаков. Большевики не могли не импонировать провинциальной культуре — в них потрясающим образом совмещалась откровенно уголовная психология и некая «книжность», стремление организовать мир в согласии со своими внутренними представлениям. Это ли не мечта всех дореволюционных эпигонов-ницшеанцев? Та же Зинаида Шишова вспоминает, как она разыскивала агитпоезд Багрицкого, по пути встретив красный бронепоезд Мишки Япончика, бывшего налетчика и «медвежатника», а потом — организатора отрядов еврейской самообороны в Одессе и даже красного командира. Эта мимолетная встреча поразила ее едва ли не больше, чем все свидания с Багрицким, она описана намного ярче, нежели все остальное. Мишка Япончик, несомненно, и есть человеческий идеал провинциального писателя из Новороссии. Только в этом контексте можно понять популярность написанных на редкость корявым языком, бессюжетных и абсурдных «Одесских рассказов» Бабеля, особенно в 50—60-е гг., когда внутри советской интеллигенции начались процессы культурного брожения. Только в этом контексте понятен и Остап Бендер. В одном из культовых фильмов 60-х гг. — «Доживем до понедельника» — «плохой» по сценарию мальчик пропагандирует Бендера и «его кунаков», как настоящих героев; но именно в тот момент популярность вновь открытых романов Ильфа и Петрова превзошла все границы, и старые партийные ворчуны-фундаменталисты кое-как отбивались от этого, вяло объясняя «политическую вредность» историй о похождениях Остапа. Между тем, каких либо мер пресечения не последовало. А ведь Бендер — в общем-то, несостоявшийся Мишка Япончик, его иная ипостась. Но советский режим после «волюнтаристского» периода терпел и ернические «Двенадцать стульев», и откровенного «белогвардейца» Булгакова. По каким странным причинам это произошло? Видимо, объединяло общее культурное происхождение. Киевлянин, бывший доктор Булгаков, одесситы Ильф и Петров были психологически и стилистически ближе коммунистам, нежели какие-нибудь Шукшин с Распутиным, люди из глубинной, «темной» России. Таким образом, культура СССР в значительной степени создана торговцами, крестьянами и интеллигентами Южной и Западной России, то есть людьми совершенно определенной психологической ориентации. Границы этого ареала новой культуры не совсем совпадают с «чертой оседлости», и далеко не все новые культурные творцы — евреи. Это было бы слишком банально и просто. Еще раз повторяю, дело не в национальности, а в социально-географической принадлежности.

Вернемся к Багрицкому. Послереволюционная история жизни поэта, если говорить откровенно, не наполнена очень уж существенными внешними событиями. Не тянет на геройскую биографию. Киплинг писал: «Расспрашивайте обо мне лишь у моих же книг…». Это полностью относится и к нашему герою. Какие-то неопределенные попытки служить в Красной Армии в качестве политработника, затем долгая мучительная болезнь и жизнь на газетные гонорары, пресловутая идеологическая работа в ЮгРОСТА и прочих учреждениях победившего большевизма, воспитание рабочих поэтов в кружках (и при этом, однако, самое презрительное отношение к тем, кто «родился между молотом и наковальней»). В личной жизни — довольно бледные богемные похождения, какие-то мелкие романы там и тут, в том числе при живой жене. И при этом — надежды на славное будущее в своей роли, которую он собирался сыграть с самого начала.

«….. был у него в Кунцеве разговор с Иваном Катаевым о несвершенных биографиях. Эдуард говорил в том духе, что, если грянет новая война и мы опять окажемся под ударом, надо будет направить прямее линию своей жизни: — Мы будем с вами комбатами или комбригами!..»

Одновременно с грезами о будущих великих войнах и покорении Индии, об СССР «от Японии до Англии», у новых «господ литераторов» пробивалась и совершенно другая, весьма показательная мечта.

«Но самыми желанными для всех были теплый пшеничный хлеб и густая похлебка. Любимой книгой стала книга Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль», не только как пиршество ума и сарказма, которые не всем нам по молодости лет были понятны, но главным образом как гимн обжорству и изобилию…. Багрицкий весело и щедро писал о розовой ветчине….»

Эта тема, тема еды, обжорства, «грубого пантагрюэлевского юмора», розовой ветчины, мириадов чайников с чаем, которые ждут умершего поэта в раю, с одесских времен и почти до конца 20-х гг. не сходит с уст Багрицкого. Он безуспешно пытается бороться с этой своей «неромантичной» склонностью, пробуя врасти в роль Тиля Уленшпигеля, любящего жизнь и презирающего быт. «Меня еда арканом окружила….» Тема столкновения поэта и окружающего мещанского изобилия, особенно шокирующего после военно-коммунистических экспериментов, становится навязчивой, болезненной (в этом есть нечто мифическое и смешное — «схватка Поэта с Едой»). Военный стиль, такой милый и привычный, вдруг оборачивается «новой экономической политикой». Но Тиль Уленшпигель на это не рассчитывал, хотя, в общем-то, новая жизнь ему внутренне очень нравится. Пепел красного Клааса, тем не менее, стучит в сердце. Однако! Как? после стольких жертв, после Перекопа и «кронштадтского льда»? Это омертвение, этот уход в хозяйство, попытка вновь устроить свои жалкие мещанские делишки под небом голубым с красными звездами… За что мы проливали нашу кровь? С этого момента сквозь пантагрюэлевщину, сквозь богемную маску обжоры и пьяницы пробивается нарастающая истерика человека, окончательно сбившегося с пути. Он был «мобилизован» на великую войну за торжество третьего Рима, ждал взятия Берлина — но война обернулась революцией и препозорным «чудом на Висле». Пришел в революцию, спросил сала, поел, осмотрелся и понял, что пришел-то, собственно говоря, не туда. Но других путей уже нет. Значит, нужно что-то делать… Истерика эта впервые четко появляется в «Человеке предместья», который, собственно, и есть ответ литературной провинции на вопрос подпольного человека Достоевского: всему свету провалиться или мне чаю не пить? Ответ парадоксален — и свету провалиться, и чая никому не пить…. Все разнести к чертям, все это зловредное, врастающее в душу пригородно-дачное бытие!

Чекисты, механики, рыбоводы,
Взойдите на струганое крыльцо.
Настала пора — и мы снова вместе!
Опять горизонт в боевом дыму!
Смотри же сюда, человек предместий:
— Мы здесь! Мы пируем в твоем дому!

…….

А время идет по навозной жиже.
Сквозь бурю листвы не видать ни зги.
Уже на крыльце оно. Ближе. Ближе.
Оно вытирает в сенях сапоги.

…..

Такое ж, как я, презревшее отдых,
И вдохновеньем потрясено,
Глаза, промытые в сорока водах,
Медленно поднимает оно.

Oт глаз его не найти спасенья,
Не отмахнуться никак сплеча….


Собственно, главное здесь чекисты, а остальные подвернулись как-то случайно…. Рыбоводы — от увлечения поэта аквариумными рыбами. Механики — ну, наверное, от вчерашнего общения с рабочими поэтами в клубе. Стихи написаны в 1932 г., но мысль довольно законченная и явно появилась не сразу, несмотря на всю ее истеричность. Патетически-мрачная декламация, своего рода ритуальный танец на костях (коллективизация уже в целом завершена).

Этот душевный перелом не был пропущен скромными «исследователями русского языка» с Лубянки. Общий рефрен газетных статей уже в 1929 г. — «Багрицкий — романтик, начавший линять». РАПП основательно им позанимался.

На тему «линьки» поэт сочинил целую рифмованную речь, которая не может не наводить на разного рода мысли:

….Я вижу, как взволнованные воды
Зажаты в тесные водопроводы,
Как захлестнула молнию струна.
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!…

И далее в том же духе. Все те же персонажи, лишь в иной роли — побитых. А что было раньше, до этого результата милого благородного воспитания? Сергей Бондарин, который как-то очень скептически вспоминает о Багрицком, пишет о сюжете потерянной поэмы «Харчевня»:

«Вечер в придорожной харчевне. Имена действующих лиц английские. Проездом останавливаются в харчевне двое веселых молодых людей, они пьют вино и читают друг другу стихи. — «Ода бифштексу», — возглашает один из них и читает оду. Но вдруг из-за прилавка раздается голос содержателя харчевни, седого человека в фартуке. — Стихи нехороши, — говорит престарелый трактирщик».

Выясняется, что это прославленный поэт, ушедший в конце жизни в трактирщики.

Багрицкий почему-то долго был зачарован этой идеей. «Уйти в трактирщики», в мясники — то ли очередная маска, то ли действительно тайный комплекс верного сына из «еврейской торговой семьи». Однако вскоре оказывается, что пути назад нет, и следует жалкий вздох (в поэме «Трактир»):

Но ни один из мясников не сменит
Свой нож и фартук на судьбу певца….

Добавим — и ни один поэт уже не сможет уйти в мясники без разрешения критиков из ГПУ.

В самое ближайшее время после идеологической «линьки» настает момент обрубить концы, оборвать все нити, связывающие с прошлым (1930 г.). В этом же году Багрицкий вступает в пресловутый РАПП.

Родители?
Но в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.

……

— Отверженный! Возьми свой скарб
Убогий,
Проклятье и презренье! -
Уходи!
Я покидаю старую кровать:
— Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать!


Вся поэзия Багрицкого до конца 20-х гг. пронизана тоскливым ожиданием чего-то… Но чего? Скорее всего, это можно охарактеризовать словами М.Элиаде: «Ритуальный повтор космогонии, следующий за символическим уничтожением старого мира, регенерирует время во всей его полноте. Целью ритуала является начало новой жизни среди вновь созданного мира». Это одна из главных составляющих советской литературы, она сильно выражена, например, у Маяковского. Мария Васильевна Розанова отмечает, что у этого поэта «….параллельно навязчивой идее смерти звучит не менее навязчивая тема воскрешения. Воскрешения не метафорического, не мистического, а буквального, телесного, федоровского, с отталкивающими порою подробностями, когда Маяковский рассказывает, как встают из братских могил и «мясом обрастают хороненные кости». Или: «Со дна морей оживших утопших выплыли залежи…» Представляете, какое при этом амбрэ? Почти как на знаменитой фреске в Кампо-Санто, где не только прохожие дамы, но даже апокалиптические всадники затыкают нос. Но странно сказать, а на тему воскресения в русской литературе ХХ века никто не писал так глубоко и так ярко, как воинствующий богоборец — Маяковский».

В этом своем пафосе материального воскресения Маяковский был не одинок. Точно также «отметился» здесь и Багрицкий, вообще-то по своему характеру склонный больше к описанию простреленных черепов, «нежных костей» и прочего антуража «пляски смерти» (один из его знакомых вспоминает, что роман Толстого «Воскресение» поэт ненавидел уже из-за самого названия). Однако у него можно прочитать и такое:

Но сила в костяках жила,
Сухое сердце в ребрах билось,
И кровь, что по земле текла,
В тайник подземный просочилась.

….

И финская разверзлась гать,
И дрогнула земля от гула,
Когда мужичья встала рать
И прах болотный отряхнула!



И остовы, в пластах земли
Исполнившись гудящей дрожи,
Горячим мясом обросли
И тонкой обтянулись кожей.


Это — из поэмы «Ленинград», и речь идет, естественно, о тысячах русских крестьян, загубленных Петром при прорубании «окна в Европу», которые вот теперь, наконец, в ритуальном возрождении восстают из праха. Однако в мозгу современного читателя напрашивается продолжение, совершенно иного свойства, впрочем, тоже напрямую связанное с Багрицким — когда-то он дал весьма хвалебный отзыв в «Комсомольской правде» о молодом поэте Саше Галиче.

Вот мы и встали в крестах да в нашивках,
В нашивках, в нашивках…
Вот мы и встали в крестах да в нашивках
В снежном дыму….

Смотрим и видим, что вышла ошибка,
Ошибка, ошибка….
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
И мы — ни к чему!


Великое восстановление утраченного, ритуальный акт создания нового мира не состоялись. Билеты на представление были розданы зазря. Космогоническое разрушение бытия закончилось затвердением вулканической лавы, заменой одних «отрицательных» персонажей истории на другие. Что касается русской литературы, то здесь этот процесс был выражен ярче всего. Вся литература СССР (естественно, настоящая, а не «президиумная») есть литература несостоявшегося «великого восстановления». Она начала выстраиваться вокруг «урезанного», покрывшегося «хрестоматийным глянцем» Пушкина, как образца «золотого века». (Олеша, захлебываясь от верноподданости, писал: «… у Багрицкого…Пушкин стал «поэтом походного политотдела», отдыхающим у костра вместе с красноармейцами»). Все остальное признано медленной деградацией, хотя для виду советские писатели время от времени похваливают великую революцию. И тут уже появились свои официальные классики — амбивалентный Горький, певец железных заповедей и красный талмудист Фадеев, не говоря уж о разного рода гладковых и панферовых, разносящих по литературному базару свои цемент и бруски. Тем не менее в душе любой мало-мальски приличный советский поэт носит великую тоску. Он знает, что восстание против постылой современности обернулось тем серым миром, который теперь вокруг него, и знает еще, что дальше будет только хуже. Он играет на понижение, как «медведь» с нью-йоркской биржи — и неизменно оказывается прав.

Михаил Зощенко как-то заметил, что революция пробудила к литературной жизни слой совершенно невероятных людей. И теперь они стали делать русскую литературу, по той простой причине, что никакого другого пристойного занятия им не предложили.

Пожирающая, жуткая суть русской литературы состояла в том, что она еще в 19 в. стала в умах миллионов единственным делом, достойным человека. Культ литературы постепенно нарастал — особенно быстро со времен крестьянской реформы. Мир слов и фантазий все более и более перевешивал реальность. В забытой реальности, однако, тем временем происходили странные процессы. И кончилось это печально. Никто из литераторов не заметил приближения великой европейской бойни, никто не ожидал явления февральских «свобод», а Владимир Набоков откровенно гордился тем, что октябрьский переворот провел в путешествиях по кабакам с очередной пассией, из-за чего потом был сильно удивлен «переменой власти».

Немецкая общественная жизнь прошла «от Канта к Круппу» (В. Ф. Эрн), а русская — от Карамзина с «Бедной Лизой» к Ленину и «Приказу № 1». Таковы итоги….

Между тем всюду, в более или менее талантливых произведениях, написанных после 1917 г., проскальзывает одна мысль — этот путь был не единственным! Но другие возможности упущены, и что же дальше? Дальше — бюрократический мир Союза Писателей и подпольный тоскливый вой бывших романтиков в ожидании полного разгрома. Багрицкий был одним из первых, кто ясно понял, что попал совсем не туда, куда направлялся.

Мы — ржавых дубов облетевший уют…
Бездомною стужей уют раздуваем…
Мы в ночь улетаем!
Мы в ночь улетаем!
Как спелые звезды, летим наугад…
Над нами гремят трубачи молодые,
Над нами восходят созвездья чужие,
Над нами чужие знамена шумят…


Именно по поводу этого стихотворения одним представителем современной российской культуры было сказано: «Фашист, конечно, — но какой поэт!». И эта фраза может быть эпиграфом ко всему творчеству Багрицкого.

Это ощущение отсутствия истинной цели пронизывает стихи, разъедает их, как некая внутренняя болезнь. Вот вполне, казалось бы, романтический «Арбуз» 1924 г. (правда, к этой теме поэт возвращался и позже — стихи трудно датировать однозначно), но однако ж!:

Сквозь волны — навылет!
Сквозь дождь — наугад!
В свистящем гонимые мыле,
Мы рыщем на ощупь…
Навзрыд и не в лад
Храпят полотняные крылья.

Мы втянуты в дикую карусель,
И море топочет, как рынок,
На мель нас кидает,
Нас гонит на мель
Последняя наша путина!

….

Я песни последней еще не сложил,
А смертную чую прохладу…
Я в карты играл, я бродягою жил,
А море приносит награду, -
Мне жизни веселой теперь не сберечь:
И руль оторвало, и в кузове течь!


Конечно, можно сказать, что это нечто наигранное, ненастоящее, попытка понравиться меланхоличному советскому читателю. Но и исторические обстоятельства 1924 года, и сам характер русской литературы располагают только к серьезности. Это и есть тот самый сдавленный крик солдата (или лучше — корсара), заблудившегося в пустоте.

Можно сказать, что тайный лозунг Багрицкого все 20-е гг. — это лозунг франкистского Иностранного легиона: да здравствует смерть! Тема смерти в самых неожиданных ракурсах и есть его главная поэтическая тема. Она возникает даже в его переводах английских пролетарских песен. Честное слово, авторский стиль, ни с кем не спутаешь:

Мы повесим Макдональда
На поломанной сосне,
Мы подтянем Макдональда
И повыше и сильней,
Чтоб молитвы Макдональда
Бог услышал поскорей….


Смерть, сладкая смерть, настоящее вожделение смерти! Одесситка Аделина Адалис, автор мемуаров под впечатляющим названием «Нас вел Эдуард», эта местечковая валькирия революции, не хуже Шишовой склонна была разбрасываться метафорами. Она сказала, что винтовку Багрицкий любил больше, чем перо, и закончила свою эпитафию многозначительной фразой, которая, можно сказать, предвосхитила будущее многих ее соратников: «У нас по старой, доисторической памяти еще заклинают мертвых: «Спи с миром». Это — злые, дикарские слова, рабочей дружбы в них нет. Нам не пристало спать с миром, даже когда мы умираем». Это ли не иллюстрация стремления новых литераторов к жесткому, рациональному действию, к мобильности, к выходу вовне, взрыву — и, в конечном счете, к героической смерти? Это уже какой-то другой, «запредельный», красно-коричневый большевизм, совсем не тот, который мы знаем….

Однако вожделенное сало в большевицком кабаке было уже давно съедено, кабак закрыт, и Багрицкий, изо всех сил перемалывая и переламывая себя, со своим демонстративно военным стилем, с мечтами о бесконечной экспансии, о романтических походах и битвах, оказался в стране побеждающего социализма, в славном краю свинцовых прелестей, домкомов и парткомов, чисток, товарищеских судов, удостоверений членов профсоюза, проработок Комакадемии, учений по гражданской обороне, лаковых бот и советской любви. Следовало перековаться. То ли в шутку, то ли всерьез Олеша назвал его впоследствии «поэтом жизнерадостности большевизма». Это, мягко говоря, не совсем так. Трудно найти в литературе СССР более мрачного «пиита», чем Багрицкий, и эта мрачность, судя по всему — следствие внутреннего неприятия действительности. При этом нет и не может быть никаких сомнений, что он был истинно революционным поэтом. Вот только складывается впечатление, что революция-то случилась совсем не та, на которую он рассчитывал. Ему нужно было не так уж и много — совместить эскпансию с пантагрюлевщиной, с веселым балаганом, может, и с новой религиозной войной («Узловали епископы в алтарном мраке / Новый завет для храбрых бродяг / В переплетах прекрасного цвета хаки / Где рядом Христос и военный флаг…» — если вспомнить все того же Николая Тихонова). А получилось нечто жуткое, скучное, желчное, да еще при этом с кусками кровавой кожи и волос в грязных лапах мясника. Вместо разукрашенного историками Оливера Кромвеля пришли пошлые жестокие паяцы Ленин и Троцкий.

Сергей Бондарин, писавший свои воспоминания уже в годы так называемого «застоя», не мог не удержаться от того, чтобы не подложить свинью официальному вкусу брежневского Главлита. Он обширно цитирует записки Петра Сторицына, друга Багрицкого еще с Одессы:

«Багрицкий умер 16 февраля 1934 г., но характер и манеру его умирания я увидел раньше. Вот об этом я сегодня расскажу…»

Этот весьма многозначительный, с точки зрения тогдашней шестидесятнической интеллигенции, цитатный намек, сейчас обретает несколько иной, но не менее зловещий смысл. Бондарин, естественно, по законам советской литературы немедленно вступает в схоластический спор с этой своей «обмолвкой», указывая: «Но в главном Сторицын ошибался: подмеченное им у Багрицкого чувство страха перед неизбежностью не восторжествовало, не обессилило оно человека…»9. Естественно, спор этот тоже показной, деланный, он лишь углубляет подозрение советского интеллигента, привыкшего читать между строк. Какой страх? Перед какой неизбежностью? Интеллигент, естественно, подставлял сюда «страшного диктатора Сталина», рисовал картину «прекрасных романтических двадцатых», озаренных гением Ильича, и последующего «сталинского термидора» (кстати, это схема незабвенного Льва Троцкого). И ошибался. По всей видимости, для Багрицкого все было совсем наоборот. Или значительно более сложно…

Но вот «романтические двадцатые» заканчиваются. Все чаще поэт срывается на крик. В стихах появляется специфическая тоскливая безнадежность, которую трудно понять не-провинциалу, не-еврею и не-поэту. Тем не менее, это так. Где-то там, уже за холмом — старые связи, былые надежды, прежние идеи о покорении литературы. Отречение от всего, что когда-то было дорого, что казалось существенным. Нет больше «летучих голландцев», нет «корсаров», лишь нарастающая истерика (кстати, именно на эту особенность стихов Багрицкого начала 30-х гг. впервые обратил внимание современный российский публицист и филолог К.Акундинов10). Как ни странно, стихи, которые советское литературоведение считало образцом, последней и высшей точкой развития поэта, сейчас попросту смешны, беспомощны. Та же поэма «ТВС», напоминающая предсмертные вопли молодого людоеда, совершенно не впечатляет. «Он пугает, а мне не страшно…». Сразу вспоминается что-то в том же духе, но менее погруженное в мрачную серьезность:

Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки-клеш,
Соломенную шляпу
И острый финский нож.

Я мать свою зарезал,
Отца свово убил,
А младшую сестренку
В колодце утопил.

Или еще пуще:

Я срок мотал,
Я зону нюхал,
Я кровь ручьями проливал….


Кстати, один исполнитель блатных песен ради смеха пел «я кровь мешками проливал». По-моему, в этом в тысячу раз больше глубины и, главное, самоиронии, нежели в «ТВС». То, что проявления истерики у Багрицкого так похожи по накалу картонных страстей на блатную песню, тоже весьма симптоматично. Всплывает тот самый внутренний образ, архетип, тот самый «Мишка Япончик»….

А пресловутый «Февраль», обошедший, кажется, все «антисемитские» издания и вовсе, в сущности, следует понимать аллегорически. Это поэма о том, как развивался роман провинциального еврея-стихотворца с «сине-зеленоглазой» русской литературой. Вольного согласия между ними не вышло, пришлось прибегнуть к насилию. А результат все тот же — жуткая, гнетущая пустота.

Я беру тебя как мщенье миру
Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться, -
Может быть, моё ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.


В общем-то, этим все и заканчивается с точки зрения сюжета (поэма обрывается неумелыми аккордами на тему «грядущего возрождения»). Столкнувшись с русской литературой, точнее, с тем, что от нее осталось, Багрицкий потрясен не меньше, чем солдат императора Веспасиана, сорвавший в иерусалимском храме завесу с алтаря этих ненавистных евреев. Что ж, посмотрим, какой жуткий бог там скрывается? Но за завесой — священная пустота, «кедеш кедешим», и страшный, леденящий душу вопрос рождается в солдатском мозгу… Этот-то вопрос и погубил впоследствии Римскую империю.

Поскольку же русская литература была своего религиозным движением, то, добравшись до его главных алтарей и сорвав покровы, провинциальный солдат Багрицкий точно так же задается разрушительным вопросом. Если все так банально, так примитивно, если на вершинах мысли царит такая пустота, и весь мир русского классика сводится к «жареной картошке», клюквенной настойке из графина, к розановскому «чаю с вареньем» вместо Чернышевского, то стоит ли ради этой литературы жить? Как все великолепно виделось из провинции и каким позором и бессмыслицей все обернулось в «центре»!

Но логика солдатского вопроса продолжает тащить нашего героя дальше. Если бог русской литературы не обнаружен, то остается два пути: либо поверить, что он куда-то ушел, оставив разрушенное святилище (и тогда следует признать потрясающую неудачу всего своего дела), либо сделать сугубо научный и гносеологический вывод — да и не было тут никаких богов! Значит, литература проста, ее легко разложить по полочкам, разъять, как труп, описать ее популярную механику и обучить литературному делу кого угодно, хоть бы и ту самую философскую обезьяну, печатающую сонеты Шекспира. И, естественно, как психически вполне здоровый человек, наш поэт выбирает именно второй путь, ведь это оправдывает его борьбу. А вместе с ним и вся советская литература делает тот же выбор…. Литература окончательно превращается в учреждение. Все, что происходило потом — лишь вялые попытки литераторов и всего общества выйти из накатанной колеи. Первым человеком, кому это удалось, был Владимир Высоцкий (но это уже другая история).

Однако при всем желании мы не можем назвать Багрицкого творцом советского «мифа о литературе», того странного, крайне противоречивого отношения к знанию и культуре, которое царило в общественной атмосфере СССР. Этого дела поэту не пришьешь. Странная убежденность советского человека в двух совершенно противоположных вещах — что писатель превосходит обывателя, а должность эта почетна, но при этом в реальной жизни писателя надо бить по морде, чтобы не выпендривался — происходит, понятно, не от Багрицкого. Но такая идея могла родиться только в 20-е гг. Более того, это очень напоминает бытовое отношение русского крестьянина к «жиду» и к горожанину вообще (что многое объясняет на уровне чистых инстинктов). Вот так было задано все дальнейшее советское бытие.

Опять же, посмотрим на этот процесс с «социологической» точки зрения. «Титульная нация» России своей контр-культуры (и контр-элиты) не имела. Ее национальная культура была «страшно далека от народа» и погибла под ударами войн и революций. Культура «пришельцев» для титульной нации была откровенно чужда, и она отгородилась от нее «советским мифом», который так подробно и всесторонне проанализировал, сам того не желая, Д. Е. Галковский в «Бесконечном тупике». А «пришельцы» были удивлены не менее. Они рассчитывали встретить культурную среду, читателей и почитателей, радостно приветствующую новых творцов (если бы у них были танки, то они потребовали бы цветов на броню). Но если старая «элита» была далека от народа, то новая поначалу оказалась еще дальше. Единственным реальным и положительным отличием новых хозяев русской культуры было то, что они всерьез «пошли в народ». Им удалось добиться того, что давно требовалось стране: всеобщей относительной грамотности, превращения ее в индустриально-аграрную (болото «русской деревни» удалось частично осушить, хотя методы не могут у нас вызывать даже малейшего сочувствия). И результат таков: именно «новороссийской» и «западнорусской» культурой сформирован нынешний постсоветский человек, тот самый активный деятель РФ после 1991 г. Да, это, как правило, вор и мошенник, прямой потомок Бендера… Но это все же лучше, чем кровопийца.

Однако в начале 30-х гг. все это не могло присниться никому даже в страшном сне. А истерика Багрицкого, меж тем, все нарастает. И вот — мы уже приплыли! — описывается явление Феликса Дзержинского с его максимой: «Солги и убей»…. Издевательский, по сути, комментарий Сергея Бондарина об этом этапе жизни поэта:

«В этот поздний период Багрицкому стало доступно то, чего так не хватало ему в молодости, — ощущение значительности своей судьбы, понимание того, что его биография — это и есть одна из важных тем современности»

Действительно, куда уж важнее — тема многообещающего начала и последующей гибели в пустоте и полной духовной изоляции. Однако Бондарин продолжает свои жестокие записки:

«Молодой человек двадцатых годов почувствовал себя в Багрицком. Тут была выражена духовная работа целого поколения. Поэтому-то лирика Багрицкого и стала лирикой на грани эпоса»

Вот и весь секрет будущего «сталинизма». Я думаю, поколение, которое мобилизовали на «вторую отечественную войну», а потом шестнадцать лет выламывали за это руки и пинали сапогами, с превеликой радостью должно было встретить «милитариста» Сталина, откровенно поставившего на «покорение Европы». С выбитыми мозгами, забыв обо всем, что вело их когда-то в бой, эти люди, изобразив подобие улыбки на лицах, спешили стать комбатами и комбригами.

А что же Багрицкий? Он заболевает воспалением легких, которого, впрочем, все его окружение прямо-таки садистски дожидалось. Вскоре, 16 февраля 1934 г., наступает и долгожданная смерть. В последний путь поэта провожает эскадрон любимой красной кавалерии….

Честно говоря, Багрицкий просто «поспешил» и «недотянул», если такие выражения здесь допустимы. 1934-й как раз был переломным в советской истории. Не исключено, что вскоре из архивов вытащили бы его «Суворова» и «Полководца», а самого поэта назначили бы основным соловьем Главного штаба РККА. Другое дело, что непрекращающаяся истерика последних 3—4 лет жизни обрекала его на репрессии 1937-го и последующих лет (эту чашу пришлось впоследствии испить его вдове) — могли приписать и троцкизм, и бухаринщину, и шпионаж в пользу Британии. Но, скажем прямо, совсем скоро он пришелся бы к месту, и ему уже не нужно было бы ломаться, признавая распроклятые «чужие знамена» своими. В сорок первом, может, и его юношеские «Славяне» появились бы на первой странице «Красной звезды» или какого-нибудь «идеологически неподцензурного» фронтового листка:

И желчью сырой опоенный,
Трепещет Перун на столбе.
Безумное сердце тевтона,
Громовник, бросаю тебе…

Пылают холмы и овраги,
Зарделись на башнях зубцы,
Проносят червонные стяги
В плащах белоснежных жрецы.

Рычат исступленные трубы,
Рокочут рыдания струн,
Оскалив кровавые зубы,
Хохочет безумный Перун!..


Но он не дожил до этого момента и остался в истории советской литературы стукнутым пыльным мешком «революционным романтиком», чуть ли не стукачом и другом всех чекистов — был у него и свой ангел-хранитель, литературовед от ОГПУ («…а на самом деле он шпик и следователь Чека!»; впрочем, это совсем по другому поводу и не о нем). Какая злая ирония судьбы!

Однако, если Гумилев был слишком широк для русского Киплинга, то Багрицкий тоже был слишком широк для шутовской роли «рапсода пролетарской революции». Именно это его добило. Начиная с момента «идеологической линьки» его литературный путь был попыткой втиснуться в узкие рамки советской поэтической тематики, и он в них, в общем, не пролез, даже сломав себя окончательно, став поэтическим инвалидом. И — удивительное дело! В школьной литературе Багрицкий оказался автором пошлой антирелигиозной агитки о жертвах скарлатины, в мире «патриотов» — русофобом, насильником и карателем, в еврейской культурной среде — «язычником» и «бардом красных комиссаров», а также, как обычно, заодно и «явным антисемитом». Дальше — больше. В конце 40-х гг. ему даже приписали «глумление над украинским народом». И много чего еще можно было услышать. Иными словами, перед нами резюме врага всякой позитивности, «прочности», любых твердых устоев. А был ли он таков? Нет, судя по всему — нет. Но все вокруг было слишком эфемерно, слишком абсурдно и непонятно. С самого детства.

И сразу — все не так,
Все — как не надо:
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево,
И детство шло….


Наоборот, вся поэзия раннего Багрицкого, «доРАППовского» — это попытка обрести то самое «спокойствие сердец», которое каждый раз возвращалось к нему в мечтах. Добиться твердой почвы под ногами, вернуть здоровье…. Его участие в революции было возможно только постольку, поскольку он ждал от нее «великого восстановления жизненной полноты». Но этого не произошло, и поэт был тихо растерт жерновами новейшей истории.

Кстати, следующим кандидатом в русские Киплинги стал Константин Симонов, потом — может быть, Станислав Куняев (а в прозе, как известно, Проханов). Вот такова линия, идущая, как ни странно, от «русофоба» и «жида» Багрицкого. Деградация, однако, налицо.

Между тем, упомянутый мной не раз Бондарин умудрился в другом месте, в воспоминаниях об Олеше, наконец совершенно открыто, прямым текстом (!! — книга издана в 1981 г.) высказать, даже «вывалить» все, что он думал по этому поводу:

«Олеша выстроен из мечтаний своего поколения. В детстве он был потрясен зрелищем восковых фигур в паноптикуме, олицетворяющих доблесть, страдания и красоту. И мальчик сам хотел стать героем, красавцем, умирающим с раной в груди, президентом в счастливом государстве… Но сокрушительно переместилась ось….. … Те предметы, по которым мальчик, потом студент, привык узнавать мир, перестали быть признаками действительности. Действительность другая сложилась за пятнадцать лет социальной революции. Другие вещи явились на смену куклам панпоптикума, ветке жасмина, чашке утреннего чая — вещи, в создании которых Олеша, видимо, не участвовал. И вот, смотрите, связи распались, день начинается и заканчивается, ничего не отложив в душе. Человек нищает. Олеша, еще желая стать писателем восходящего класса, пишет о чем? О черном человеке. Мозг занят мыслью о смерти и распаде»

Все это, причем в значительно большей степени, относится и к Багрицкому, который раньше всех «одесситов» сообразил, что он, помогая уничтожить опостылевшую реальность, попал в звенящую пустоту. К которой, однако, следовало привыкнуть. Результаты нам ясны.

Мы не знаем, являлся ли поэту в предсмертном бреду предшественник большевиков, великий пропагандист и организатор, поэт Петр Пильский. Почему бы и нет? Чем эта фигура стилистически ниже Дзержинского? Тем более, что все повернулось именно так, как завещал этот «вечно пьяный циник». Поэты сыграли свою роль и в массовом порядке переквалифицировались в управдомы СП СССР. Поделив хлеб, мясо и чечевичную похлебку, сели в президиумы, в комитеты, в многочисленные кресла всевозможных органов. В СССР начался литературный процесс… Дачники поаплодировали, встали и собрались расходиться.

«Но ни шуб, ни домов не оказалось…» (В.Розанов).

Этот случай из истории, частная биография поэта — не просто сказка о великом мошенничестве. Это, если хотите, экзистенциальная притча о прорыве за границы враждебной реальности. Желание вырваться из старого мира, из условностей, уйти от заранее заданных путей — это же рефрен 19 века. Ницше, Маркс, Фрейд… Чем-то следовало закончить затянувшуюся «скучную историю».

Подвернулась война. На нее возлагали все надежды. Вокруг шумела скучная жизнь маленьких человечков, шпаков несчастных. Вспомним:

«Мы вышли вдвоем из Литературки. На соборной колокольне било одиннадцать. В небе вспыхивала и гасла рубиновая реклама «какао Кадбури». Под наркотической луной висела гигантская калоша акционерного общества «Треугольник». Одесса горела крашеными разноцветными лампочками «иллюзионов»…. и вся напоминала большой шикарный иллюзион»

Все это, конечно, следовало уничтожить ради грядущего возрождения и обновления. Балаган был слишком пошл, а нашим поэтам места в нем вроде бы и не было. Впрочем, их дело было нехитрое — петь песни. Настоящие дела под шумок сделали совсем другие люди. Это уже потом оказалось, что за стенами балагана был лишь сухой горячий ветер, и, собственно, ничего больше…. Это потом вулканическая лава «подземной России» затвердела и покрыла землю русской культуры слабопроницаемой коркой…. А пока — они шли «громить эстетов» (как выразилась Зинаида Шишова), и этим все было сказано. Выбор у них был: устроиться в пароходную контору приказчиком, помощником к адвокату, редактором в «провинциальную прессу», да мало ли еще кем. Но после Толстого, Герцена и Ченышевского это казалось слишком пошлым. Это не позволяло выйти за рамки. Мир литературных иллюзий готовился к последнему броску на царство реальности. Тем более, что там, за стенами балагана, по слухам, ждала иная, в тысячи раз более реальная и полная жизнь. Они были — «дети Марии», если вспомнить того же Киплинга, — вдобавок, было их слишком уж много. И хлынула лава…

Теперь мы, воспитанные такой литературой, читаем многозначительное предисловие Д.Галковского к его «Антологии советской поэзии»:

«Сознательно я не ставил перед собой цели составления подобной антологии. Это произошло само собой. Мой отец на протяжении 15 лет (с конца 40-х по начало 60-х) собирал библиотеку советской поэзии. Потом он это дело забросил, стал сильно пить и умер от рака, прожив всего 50 лет. Психологически мне было очень трудно выбросить 500—600 книг, книг никому не нужных, никчёмных, загромождавших полки, но как-то мистически связанных с отцовской жизнью, такой же, в общем, никчёмной и всем мешавшей. И я решил, по крайней мере, оставить книги с дарственными надписями авторов и с многочисленными отцовскими пометками. Вот здесь, выуживая их из общей массы, я стал всё более внимательно вчитываться и даже вырывать для смеха наиболее понравившееся. Постепенно на столе накопилась целая кипа вырванных листков. Прочитав её подряд, я понял, что тут просто и в то же время полно и ярко дана суть советского мира, и, что самое страшное, я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свёл его в могилу»

Суть смены русской культурной парадигмы оказалась проста. Сначала на поверхность вылетают наиболее горячие и светящиеся пласты подземной лавы (вот он, пресловутый миф о «романтических двадцатых»!). Они немедленно «задыхаются», охладевают, на них наползают те, что были в самом низу. Потом вся эта масса становится твердокаменной, и лишь через много лет сквозь нее начинают пробиваться первые зеленые ростки. Оказавшись на поверхности, ростки попадают в мир, где давно нет ничего живого, а неумолимый ветер вечной пустыни пытается сжечь и их. Кое-как выживает разве что перекати-поле. Отсюда полная беззащитность, закомплексованность и потенциальный «номадизм» советской литературы после 1956 г. Отсюда ее основные изобразительные элементы: своеобразная политическая ангажированность (если поэт пишет про слякотную осень, это значит, что ему надоело жить в СССР), независимость течения жизни от человеческих усилий («чуть помедленнее, кони…»), неверие в хороший конец истории, пессимизм и мрачный эсхатологизм («вдоль дороги лес густой с бабами-ягами, а в конце дороги той — плаха с топорами….»), желание слиться с природой, с окружающим пейзажем…. А потом — и полное молчание.

Однако в этом культурном мире нам выпало жить. Он не будет изменен уже никогда. Атака на реальность кончилась гибелью реальности. Ее давно нет. Вывод прост и банален: русская литература много лет назад совершила самоубийство. Будучи убеждена, что правильно отражает жизнь, она поставила под ружье своих волонтеров, которые бросились в бой — и оказались совсем не там, где следовало. Их карты не отражали характер местности. Где-то там, наверху, Бог решил наказать русскую литературу за пагубную самонадеянность. Вдруг, как бы невзначай, щелчок переключателя — и вместо Великой Колониальной Империи корсаров и капитанов возникает мутное царство заградотрядов, комсомольцев на картошке и серой тоски. Будем честными, даже все наши герои-одесситы, или почти все, рассчитывали на совсем другую Россию. Но она, как Китеж, в который раз опустилась на дно, исчезла. Да и была ли она? Была и есть, ведь мы-то с вами в ней живем, лишь иногда выплывая на поверхность, чтобы ритуально ужаснуться.

Если же теперь говорить о предполагаемой русской литературной контр-элите, то ей следует формироваться на отрицании этих идеалов разрушения «мифической» реальности и превосходства фантазий над действительностью. Для нас Розанов и его «чай с вареньем» должны стать выше Багрицкого, и, страшно сказать, всех хваленых советских классиков. Новая русская литература, если только она возможна, обязана научиться этому стилю превосходства над собой, над «чувством собственной важности».

Что ж, сегодня истинный мир русской культуры, преображенный взрывом революционного вулкана, стал таким, каким мы его видим. На наше счастье, опыт культурной жизни в полной пустоте оказался весьма полезен. Мы научились этому. У благополучного Запада все, по-видимому, еще впереди. Мы почему-то мечтаем о том, чтобы хоть на миллиметр приблизиться к ним. Но все уже совершилось и завершилось. Следует принять нашу пустыню и не думать о чужих. Как сказал тот самый, так и не повторенный нашими поэтами Редьярд Киплинг:

Но миру конец, и богатству конец, и земли под ногами нет.
И ты не найдешь ни кола, ни двора, когда наступит рассвет…