Текст:Олдос Хаксли:О дивный новый мир/Глава 18

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к навигации Перейти к поиску

Глава 18[править | править код]

Дверь не заперта, приоткрыта; они вошли.

Джон!

Из ванной донёсся неприятный характерный звук.

Тебе что, нехорошо? — громко спросил Гельмгольц.

Ответа не последовало. Звук повторился, затем снова; наступила тишина. Щёлкнуло, дверь ванной отворилась, и вышел Дикарь, очень бледный.

У тебя, Джон, вид совсем больной! — сказал Гельмгольц участливо.

Съел что-нибудь неподходящее? — спросил Бернард.

Дикарь кивнул.

Я вкусил цивилизации. — ??

И отравился ею; душу загрязнил. И ещё, — прибавил он, понизив голову, — я вкусил своей собственной скверны.

Да, но что ты съел конкретно?.. Тебя ведь сейчас…

А сейчас я очистился, — сказал Дикарь. — Я выпил тёплой воды с горчицей.

Друзья поглядели на него удивлённо.

То есть ты намеренно вызвал рвоту? — спросил Бернард.

Так индейцы всегда очищаются. — Джон сел, вздохнул, провёл рукой по лбу. — Передохну. Устал.

Немудрено, — сказал Гельмгольц.

Сели и они с Бернардом.

А мы пришли проститься, — сказал Гельмгольц. — Завтра утром улетаем.

Да, завтра улетаем, — сказал Бернард; Дикарь ещё не видел у него такого выражения — решительного, успокоенного. — И, кстати, Джон, — продолжал Бернард, подавшись к Дикарю и рукой коснувшись его колена, — прости меня, пожалуйста, за всё вчерашнее. — Он покраснел. — Мне так стыдно, — голос его задрожал, — так…

Дикарь не дал ему договорить, взял руку его, ласково пожал.

Гельмгольц — молодчина. Ободрил меня, — произнёс Бернард. — Без него я бы…

Да ну уж, — сказал Гельмгольц.

Помолчали. Грустно было расставаться, потому что они привязались друг к другу, но и хорошо было всем троим чувствовать свою сердечную приязнь и грусть.

Я утром был у Главноуправителя, — нарушил наконец молчание Дикарь.

Зачем?

Просился к вам на острова.

И разрешил он? — живо спросил Гельмгольц.

Джон покачал головой:

Нет, не разрешил.

А почему?

Сказал, что хочет продолжить эксперимент. Но будь я проклят, — взорвался бешено Дикарь, — будь я проклят, если дам экспериментировать над собой и дальше! Хоть проси меня все Главноуправители мира. Завтра я уже уберусь отсюда.

А куда? — спросили Гельмгольц с Бернардом.

Дикарь пожал плечами.

Мне всё равно куда. Куда-нибудь, где смогу быть один.

От Гилфорда авиатрасса Лондон-Портсмут идёт вдоль Уэйской долины к Годалмингу, а оттуда над Милфордом и Уитли к Хейлзмиру и дальше, через Питерсфилд, на Портсмут. Почти параллельно этой воздушной линии легла трасса возвратная — через Уорплесдон, Тонгам, Патнам, Элстед и Грейшот. Между Хогсбэкской грядой и Хайндхедом были места, где эти трассы раньше проходили всего в шести-семи километрах друг от друга. Близость, опасная для беззаботных летунов, в особенности ночью или когда принял полграмма лишних. Случались аварии. Даже катастрофы. Решено было отодвинуть трассу Портсмут-Лондон на несколько километров к западу. И вехами старой трассы между Грейшотом и Тонгамом остались четыре покинутых авиамаяка. Небо над ними тихо и пустынно. Зато над Селборном, Борденом и Фарнамом теперь не умолкает гул и рокот вертопланов.

Дикарь избрал своим прибежищем старый авиамаяк, стоящий на гребне песчаного холма между Патнамом и Элстедом. Маяк построен из железобетона и отлично сохранился.

«Слишком даже здесь уютно будет, — подумал Дикарь, оглядев помещение, — слишком по-цивилизованному». Он успокоил свою совесть, решив тем строже держать себя в струне и очищение совершать тем полнее и тщательнее. Первую ночь здесь он провёл без сна всю напролёт. Простоял на коленях, молясь — то небесам (у которых некогда молил прощенья преступный Клавдий), то Авонавилоне (по-зунийски), то Иисусу и Пуконгу, то своему заветному хранителю — орлу. Временами Джон раскидывал руки, точно распятый, и подолгу держал их так, и боль постепенно разрасталась в жгучую муку, не опуская дрожащих рук, он повторял сквозь стиснутые зубы (а пот ручьями тек по лицу). «О, прости меня! О, сделай меня чистым! О, помоги мне стать хорошим!» Повторял снова и снова, почти уже теряя сознание от боли.

Когда наступило утро, он почувствовал, что имеет теперь право жить на маяке; да, имеет — даром что в окнах почти все стёкла уцелели, даром что вид с верхней площадки открывается великолепный. Потому Дикарь и выбрал этот маяк и потому чуть было сразу же и не ушёл отсюда. Вид сверху так чудесен — глазам как бы предстает воплощенье божества. Но кто Дикарь такой, чтобы нежить взор беспрерывным зрелищем красоты? Кто он такой, чтобы жить в зримом присутствии Бога? Ему бы по его заслугам обитать в свином хлеву, в слепой норе… Тело Дикаря одеревенело, плечи ныли после долгой ночной муки, но этим-то и был он внутренне ободрён, и, поднявшись на верх своей башни, он окинул взглядом яркий рассветный мир, в котором обрёл право жить. На северном горизонте тянулась Хогсбэкская меловая гряда, за её восточной оконечностью вставали семь узких небоскрёбов, составляющих Гилфорд. При виде их Дикарь поморщился, но он вскоре с ними примирится, ибо по ночам они сверкают огнями, как весёлые и симметричные созвездия, или же в сплошной прожекторной подсветке высятся, наподобие светозарных перстов, указующих вверх, в непроницаемые тайны неба (хоть жеста этого никто в Англии теперь не понимает, кроме Дикаря).

В долине, отделяющей Хогсбэкскую гряду от холма с маяком, виден Патнам — скромный девятиэтажный посёлочек с силосными башнями, птицефермой и фабричкой, производящей витамин Д. А на юг от маяка пологие вересковые склоны спускаются к прудам.

За цепочкою прудов, над лесом встаёт четырнадцатиэтажной башней Элстед. Подёрнутые смутной английской дымкой, Хайндхед и Селборн манят глаз в голубую романтическую даль. Но не только дали манят, приманчива и близь. Леса, открытые пространства, поросшие вереском и жёлтым от цветов утёсником, группы сосен, поблескивающие пруды с прибрежными берёзами, с кувшинками и зарослями камыша — всё это красиво и поражает глаз, привыкший к бесплодию американской пустыни. А уединённость какая! Целыми днями не увидишь человеческой фигурки. От маяка всего лишь четверть часа лететь до Черинг-Тийской лондонской башни, но даже и холмы Мальпаиса не пустыннее этих суррейских вересковых пустошей. Толпы, ежедневно устремляющиеся из Лондона, летят играть в электромагнитный гольф или в теннис. В Патнаме игровых полей нет; ближайшие римановы поверхности находятся в Гилфорде, а здесь — только цветы да пейзажи. Так что лететь сюда незачем. Первые дни Дикарь прожил, никем не тревожимый.

Большую часть денег, что по прибытии в Англию Джон получил на личные расходы, он потратил теперь, покидая Лондон. Купил четыре одеяла из вискозной шерсти, нужный инструмент, гвоздей, верёвок и бечёвок, клею, спичек (с намереньем, однако, смастерить потом дрель для добывания огня), купил простейшую кухонную утварь, пакетов двадцать семян и десять килограммои пшеничной муки. «Нет, не нужен мне мучной суррогат из синтетического крахмала и пакли, — твёрдо заявил он продавцу. — Пусть суррогат питательней, не надо». Но полигормональное печенье и витаминизированую эрзац-говядину ему всё-таки всучили. Тьфу, цивилизованная гадость! «С голоду помру, а не притронусь. Я им покажу!» — давал он мысленно свирепый зарок. И себе покажет тоже, слабаку!

Он пересчитал деньги. Осталось мало, но всё же хватит, наверное, чтобы перебиться до весны. А там огород даст ему независимость от внешнего мира. И можно пока что охотиться. Тут кругом водятся кролики, и на прудах есть дикая птица. Он принялся не мешкая делать лук и стрелы.

Поблизости от маяка росли ясени, а для стрел была целая заросль молодого, прямого орешника. Он начал с того, что срубил ясенёк, снял со ствола, свободного от сучьев, кору, стал осторожно и тонко, как учил старый Митсима, обстругивать и выстругал шестифутовое, в собственный рост, древко с довольно толстой средней частью и суженными, гибкими, упругими концами. Работалось сладко и радостно. После всех этих бездельных недель в Лондоне, где только кнопки нажимай да выключателями щёлкай, он изголодался по труду, требующему сноровки и терпения.

Он почти уже кончил строгать, как вдруг поймал себя на том, что напевает! Поёт! Он виновато покраснел, точно разоблачил себя внезапно, застиг на месте преступления. Ведь не петь и веселиться он сюда приехал, а спасаться от цивилизованной скверны, заразы, чтобы стать здесь чистым и хорошим; чтобы покаянным трудом загладить свою вину. Смятенно он спохватился, что углубясь в работу, забыл то, о чём клялся постоянно помнить, — бедную Линду забыл, и свою убийственную к ней жестокость, и этих мерзких близнецов, кишевших, точно вши, у её одра, оскорбительно, кощунственно кишевших. Он поклялся помнить и неустанно заглаживать вину. А теперь вот сидит, строгает весело и поёт, да-да, поёт…

Он пошёл, открыл пачку горчицы, поставил чайник на огонь.

Получасом позже проезжали мимо, направляясь в Элстед, трое патнамских сельхозрабочих-близнецов, минусдельтовиков, и на холме увидели такое зрелище: стоит у маяка парень, обнажённый до пояса, и хлещет себя верёвочным бичом. Спина у парня вся в багровых поперечных полосах, и струйками сочится кровь. Остановив свой грузовик на обочине, они стали глядеть издали с разинутыми ртами и считать удары. Один, два, три… После восьмого удара парень прервал бичевание, отбежал к опушке, и там его стошнило. Затем он схватил бич и захлестал себя снова. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать…

Форд! — прошептал водитель. Братья его были ошарашены не меньше.

Фордики-моталки! — вырвалось у них.

Через три дня, как стервятники на падаль, налетели репортёры.

Древко было уже закалено, высушено над слабым, из сырых веток, огнём — лук был готов. Дикарь занялся стрелами. Он огладил ножом и высушил тридцать ореховых прутов, снабдил их острыми гвоздями-наконечниками, а на другом конце каждой стрелы аккуратно сделал выемку для тетивы. Совершив ночной набег на патнамскую птицеферму, он запасся перьями в количестве, достаточном для целого арсенала арбалетов и луков. За опереньем стрел и застал Дикаря репортёр, прилетевший первым. Он подошёл сзади бесшумно на своих пневматических подошвах.

Здравствуйте, мистер Дикарь, — произнёс он. — Я из «Ежечасных радиовестей».

Дикарь вскинулся, как от змеиного укуса, вскочил, рассыпая стрелы, перья, опрокинув клей, уронив кисть для клея.

Прошу извинить, — искренне и сокрушённо сказал репортёр. — Я вовсе не хотел… — Он коснулся своей шляпы — алюминиевого цилиндра, в котором был смонтирован приёмо-передатчик. — Простите, что не снимаю шляпы. Слегка тяжеловата. Как я уже сказал, я представляю «Ежечасные…»

Что надо? — спросил Дикарь, грозно хмурясь.

Репортёр ответил самой своей обворожительной улыбкой.

Ну разумеется, наши читатели с огромным интересом… — Он склонил голову на бочок, улыбка его сделалась почти кокетливой. — Всего лишь несколько слов, мистер Дикарь — Последовал ряд быстрых ритуальных жестов: мигом размотаны два проводка от поясной портативной батареи и воткнуты сразу с обоих боков алюминиевой шляпы-цилиндра; нажата пружинка на тулье цилиндра — и тараканьими усами выросли антенны; нажата другая, спереди на полях — и, как чёртик из коробочки, выскочил микрофон, закачался у репортёра пред носом; опущены радионаушники, нажат включатель слева на тулье — и в цилиндре раздалось слабое осиное жужжанье; повёрнута ручка справа — к жужжанию присоединились легочные хрипы, писк, икота, присвист.

Алло, — сказал репортёр в микрофон, — алло, алло. — В цилиндре вдруг раздался звон. — Это ты, Эдзел? Говорит Примо Меллон. Да, дело в шляпе. Сейчас мистер Дикарь возьмёт микрофон, скажет несколько слов. Пожалуйста, мистер Дикарь. — Он взглянул на Дикаря, одарил его ещё одной своей победительной улыбкой. — Объясните в двух словах нашим читателям, зачем вы поселились здесь. Почему так внезапно покинули Лондон. (Не уходи с приёма, Эдзел!) И, конечно же, зачем бичуетесь. (Дикарь вздрогнул: откуда им про бич известно?) Все мы безумно жаждем знать разгадку бича. А потом что нибудь о цивилизации. «Моё мнение о цивилизованной девушке» — в этом духе. Пять-шесть слов всего, не больше…

Дикарь исполнил просьбу с огорашивающей пунктуальностью. Пять слов он произнёс — и не больше, — тех самых индейских слов, которые услышал от него Бернард в ответ на просьбу выйти к важному гостю — архипеснослову Кентерберийскому.

Хани! Соне эсо це-на! — И, схватив репортёра за плечи, повернул его задом к себе (зад оказался заманчиво выпуклым), примерился и дал пинка со всей силой и точностью чемпиона-футболиста.

Восемь минут спустя на улицах Лондона уже продавали новейший выпуск «Ежечасных радиовестей». Через первую полосу было пущено жирно: «Загадочный ДИКАРЬ ФУТБОЛИТ нашего корреспондента. СНОГСШИБАТЕЛЬНАЯ НОВОСТЬ».

«Что верно, то верно — сногсшибательная», — подумал репортёр, когда по возвращении в Лондон прочёл заголовок. Осторожненько, морщась от боли, он сел обедать.

Не устрашённые этим предостерегающим ударом по копчику коллеги, ещё четверо репортёров — из ньюйоркской «Таймс», франкфуртского «Четырёхмерного континуума», бостонской «Фордианской науки», а также из «Дельта миррор» — явились в этот день на маяк, и Дикарь встречал их со всё возрастающей свирепостью.

Закоснелый глупец! — с безопасного расстояния кричал ему корреспондент «Фордианской науки», потирая свои ягодицы. — Прими сому!

Убирайся! — Дикарь погрозил кулаком.

Учёный репортёр отошёл ещё дальше и снова закричал:

Прими два грамма, и зло обратится в нереальность.

Кохатва ияттокяй! — послал ему в ответ Дикарь зловеще и язвительно.

Боль — всего лишь обман чувств.

Ах, всего лишь? — и Дикарь, схватив палку, шагнул к репортёру — тот шарахнулся к своему вертоплану.

После этого Дикарь был на время оставлен в покое. Прилетали, правда, вертопланы, кружили любознательно над башней. Дикарь послал стрелу в самый нижний и назойливый. Стрела пробила алюминиевый пол кабины, раздался вопль, и машина газанула ввысь со всей прытью, на какую была способна. С тех пор вертопланы держались на почтительной дистанции от маяка. Не обращая внимания на их зудливый рокот, сравнивая себя мысленно со стойким индейским женихом, не поддающимся кровожадному гнусу, Дикарь вскапывал свой огород. Позудев над головой и, видимо, соскучась, вертопланное комарьё улетало; небеса на целые часы пустели, затихали, только жаворонок пел.

Было безветренно и душно, пахло грозой. Всё утро он копал и теперь прилёг отдохнуть на полу. И внезапно им овладел образ Ленайны — реальной, в туфельках, нагой, осязаемой, благоуханной «Милый! Обними же меня!» — зазвучало в ушах. Блудница наглая! Ох, но обвившиеся руки, приподнявшиеся груди, приникшие губы! Вечность была у нас в глазах и на устах. Ленайна. Нет, нет, нет, нет! Он вскочил на ноги и как был, полуголый, выбежал во двор. На краю пустоши кучно росли сизые можжевеловые кусты. Он грудью кинулся на можжевельник, хватая в объятия не бархатное желанное тело, а охапку жёстких игл. Тысяча острых уколов его обожгла. Он попытался вернуться мыслью к бедной Линде, задыхающейся немо, к скрюченным её пальцам, к диким от ужаса глазам Линды. Линды, о которой он поклялся помнить. Но по прежнему владел им образ Ленайны, которую он поклялся забыть. Даже колющие, жалящие иголки можжевельника не могли погасить этот образ, живой, неотступный «Милый, милый. А раз и ты хотел меня, то почему же…»

Бич висел на гвозде за дверью — на случай нового вторжения репортёров. Вне себя Дикарь бросился к бичу, схватил, взмахнул. Узловато перевитая веревка впилась в тело.

Шлюха! Шлюха! — восклицал он при каждом ударе, точно под бичом была Ленайна (и как он яростно и сам того не сознавая желал, чтобы она явилась!), белая, горячая, душистая, бесстыжая — Распутница! — И взывал в отчаянии: — О Линда, прости меня! Прости меня, Боже! Я скверный. Я мерзкий. Я… Нет же, нет, шлюха ты, шлюха!

Из своего укрытия, хитро устроенного в лесу, метрах в трёхстах от маяка, Дарвин Бонапарт, самый искусный из репортёров — киноохотников за крупной дичью, видел всё происходящее. Его уменье и терпенье были наконец-то вознаграждены. Три дня просидел он внутри своего скрадка, имеющего вид высокого дубового пня, три ночи проползал на животе среди утёсника и вереска, пряча микрофоны в кусточках, присыпая провода серым мелким песком. Трое суток жесточайших неудобств. Зато теперь настал звёздный миг — миг самой крупной удачи (успел подумать Дарвин Бонапарт, приводя в действие аппаратуру), самой крупной с тех пор, как удалось снять тот знаменитый стереовоющий фильм о свадьбе горилл «Прелестно! — мысленно воскликнул Бонапарт, когда Дикарь начал свой поразительный спектакль — Прелестно!» Он тщательно навёл телескопические камеры, прильнул к визиру, следуя за движениями Дикаря, надел насадку, чтобы крупным планом снять перекошенное бешено лицо (превосходно!); на полминуты включил ускоренную съёмку (замедленность движений даст изумительный комический эффект!); послушал удары, стоны, дикие бредовые слова, записываемые на звуковую дорожку, попробовал слегка их усилить (да, так будет, безусловно, лучше), восхитился контрастом, услыхав и записав в промежутке затишья звонкое пение жаворонка, подумал: вот если бы Дикарь повернулся, дал заснять крупным планом кровь на спине; и почти тотчас (везёт же сегодня!) Дикарь услужливо повернулся, как надо, и подарил великолепный кадр.

«Грандиозно! — поздравил себя Дарвин, кончив съёмку. — Просто грандиозно!» Он вытер потное лицо. Присоединят на студии ощущальные эффекты, и замечательный получится фильм. Почти не хуже «Любовной жизни кашалота», а этим что нибудь да сказано!

Через двенадцать дней «Неистовый Дикарь» был выпущен Ощущальной корпорацией на экраны всех перворазрядных кинодворцов Западной Европы — смотрите, слушайте, ощущайте!

Фильм подействовал незамедлительно и мощно. На следующий же день после премьеры, под вечер, уединение Джона было нарушено целой ордой вертопланов.

Джон копал гряды — и в то же время вскапывал усердно свой духовный огород, ворошил, ворочал мысли. «Смерть», — и он вонзил лопату в землю «И каждый день прошедший освещал глупцам дорогу в смерть и прах могилы».[1] Вон и в небе дальний гром рокочет подтверждающе. Джон вывернул лопатой ком земли. Почему Линда умерла? Почему ей дали постепенно превратиться в животное, а затем… Он поёжился. В целуемую солнцем падаль. Яростно нажав ступней, он вогнал лопату в плотную почву. «Мы для богов, что мухи для мальчишек, себе в забаву давят нас они»[2] И рокот в небе — подтверждением этих слов, которые правдивей самой правды. Однако тот же Глостер назвал богов вечноблагими. И притом «сон — лучший отдых твой, ты то и дело впадаешь в сон — и всё же трусишь смерти, которая не более чем сон»[3] Не более. Уснуть. И видеть сны, быть может. Лезвие упёрлось в камень; нагнувшись, он отбросил камень прочь. Ибо в том смертном сне какие сны приснятся?

Рокот над головой обратился в рёв, и Джона вдруг покрыла тень, заслонившая солнце. Он поднял глаза, пробуждаясь от мыслей, отрываясь от копки; взглянул недоуменно, всё ещё блуждая разумом и памятью в мире слов, что правдивей правды, среди необъятностей божества и смерти; взглянул — и увидел близко над собой нависшие густо вертопланы. Саранчовой тучей они надвигались, висели, опускались повсюду на вереск. Из брюха каждого севшего саранчука выходила парочка — мужчина в белой вискозной фланели и женщина в пижамке из ацетатной чесучи (по случаю жары) или в плисовых шортах и майке. Через несколько минут уже десятки зрителей стояли, образовав у маяка широкий полукруг, глазея, смеясь, щёлкая камерами, кидая Джону, точно обезьяне, орехи, жвачку, полигормональные пряники. И с каждой минутой благодаря авиасаранче, летящей беспрерывно из-за Хогсбэкской гряды, число их росло. Они множились, будто в страшном сне, десятки становились сотнями.

Дикарь отступил к маяку и, как окружённый собаками зверь, прижался спиной к стене, в немом ужасе переводя взгляд с лица на лицо, словно лишась рассудка.

Метко брошенная пачка секс-гормональной резинки ударила Дикаря в щёку. Внезапная боль вывела его из оцепенения, он очнулся, гнев охватил его.

Уходите! — крикнул он.

Обезьяна заговорила! Раздались аплодисменты, смех.

Молодец, Дикарь! Ура! Ура!

И сквозь разноголосицу донеслось:

Бичеванье покажи нам, бичеванье!

Показать? Он сдёрнул бич с гвоздя и потряс им, грозя своим мучителям.

Жест этот был встречен насмешливо одобрительным возгласом толпы.

Дикарь угрожающе двинулся вперёд. Вскрикнула испуганно женщина. Кольцо зрителей дрогнуло, качнулось перед Дикарём и опять застыло. Ощущенье своей подавляющей численности и силы придало этим зевакам храбрости, которой Дикарь от них не ожидал. Не зная, что делать, он остановился, огляделся.

Почему вы мне покоя не даёте? — В гневном этом вопросе прозвучала почти жалобная нотка.

На вот миндаль с солями магния! — сказал стоящий прямо перед Дикарём мужчина, протягивая пакетик — Ей-форду, очень вкусный, — прибавил он с неуверенной, умиротворительной улыбкой. — А соли магния сохраняют молодость.

Дикарь не взял пакетика.

Что вы от меня хотите? — спросил он, обводя взглядом ухмыляющиеся лица. — Что вы от меня хотите?

Бича хотим, — ответила нестройно сотня голосов.-- Бичеванье покажи нам. Хотим бичеванья. — Хотим бича, — дружно начала группа поодаль, неторопливо и твёрдо скандируя. — Хо-тим би-ча.

Другие тут же подхватили, как попугаи, раскатывая фразу всё громче, и вскоре уже всё кольцо её твердило:

Хо-тим би-ча!

Кричали все как один; и, опьянённые криком, шумом, чувством ритмического единения, они могли, казалось, скандировать так бесконечно. Но на двадцать примерно пятом повторении случилась заминка. Из-за Хогсбэкской гряды прилетел очередной вертоплан и, повисев над толпой, приземлился в нескольких метрах от Дикаря, между зрителями и маяком. Рёв воздушных винтов на минуту заглушил скандирование; но, когда моторы стихли, снова зазвучало: «Хотим би-ча, хо-тим би-ча», — с той же громкостью, настойчивостью и монотонностью.

Дверца вертоплана открылась, и вышел белокурый и румяный молодой человек, а за ним — девушка в зелёных шортах, белой блузке и жокейском картузике.

При виде её Дикарь вздрогнул, подался назад, побледнел.

Девушка стояла, улыбаясь ему — улыбаясь робко, умоляюще, почти униженно. Вот губы её задвигались, она что-то говорит; но слов не слышно за скандирующим хором.

Хо-тим би-ча! Хо-тим би-ча!

Девушка прижала обе руки к груди, слева, и на кукольно красивом, нежно-персиковом её лице выразилась горестная тоска, странно не вяжущаяся с этим личиком. Синие глаза её словно бы стали больше, ярче; и внезапно две слезы скатились по щекам. Она опять проговорила что-то; затем быстро и пылко протянула руки к Дикарю, шагнула.

Хо-тим би-ча! Хо-тим би…

И неожиданно зрители получили желаемое.

Распутница! — Дикарь кинулся к ней, точно полоумный. — Хорёк блудливый! — И, точно полоумный, ударил её бичом.

Перепуганная, она бросилась было бежать, споткнулась, упала в вереск.

Генри, Генри! — закричала она. Но её румяный спутник пулей метнулся за вертоплан — подальше от опасности.

Кольцо зрителей смялось, с радостным кличем бросились они все разом к магнетическому центру притяжения. Боль ужасает людей — и притягивает.

Жги, похоть, жги! — Дикарь исступлённо хлестнул бичом.

Алчно сгрудились зеваки вокруг, толкаясь и топчась, как свиньи у корыта.

Умертвить эту плоть! — Дикарь скрипнул зубами, ожёг бичом собственные плечи. — Убить, убить!

Властно притянутые жутью зрелища, приученные к стадности, толкаемые жаждой единения, неискоренимо в них внедрённой, зрители невольно заразились неистовством движений Дикаря и стали ударять друг друга — в подражание ему.

Бей, бей, бей… — кричал Дикарь, хлеща то свою мятежную плоть, то корчащееся в траве гладкотелое воплощенье распутства.

Тут кто то затянул:

Бей гу-ляй-гу…

И вмиг все подхватили, запели и заплясали.

Бей гу-ляй-гу, — пошли они хороводом, хлопая друг друга в такт, — ве-се-лись..

Было за полночь, когда улетел последний вертоплан.

Изнурённый затянувшейся оргией чувственности, одурманенный сомой, Дикарь лежал среди вереска, спал. Проснулся — солнце уже высоко. Полежал, щурясь, моргая по-совиному, не понимая; затем внезапно вспомнил всё.

О Боже, Боже мой! — Он закрыл лицо руками.

Под вечер из-за гряды показались вертопланы, летящие тёмной тучей десятикилометровой длины. (Во всех газетах была описана вчерашняя оргия единения.)

Дикарь! — позвали лондонец и лондонка, приземлившиеся первыми. — Мистер Дикарь!

Ответа нет.

Дверь маяка приоткрыта. Они толкнули её, вошли в сумрак башни. В глубине комнаты — сводчатый выход на лестницу, ведущую в верхние этажи. Высоко за аркой там виднеются две покачивающиеся ступни.

Мистер Дикарь!

Медленно медленно, подобно двум неторопливым стрелкам компаса, ступни поворачиваются вправо — с севера на северо-восток, восток, юго-восток, юг, остановились, повисели и так же неспешно начали обратный поворот. Юг, юго-восток, восток…

Примечания[править | править код]

  1. «Макбет» (акт V, сц. 5).
  2. «Король Лир» (акт IV, сц. 1).
  3. «Мера за меру» (акт III, сц. 1).