Александр Зиновьев:Русская судьба. Исповедь отщепенца/V. Первый бунт

Материал из свободной русской энциклопедии «Традиция»
Перейти к: навигация, поиск

Русская судьба. Исповедь отщепенца


Первый бунт
Автор:
Александр Зиновьев



Опубликовано:
Дата написания:
1988






Предмет:
Александр Зиновьев
О тексте:
В тексте довольно много помарок и мелких огрехов. Если вы их увидите, исправляйте их, пожалуйста.
Зиновьев А. Русская судьба. Исповедь отщепенца. — М.: Центрполиграф, 1999.>

Бунт[править]

Вся моя жизнь была протестом, доведенным до состояния бунта, против общего потока современной истории. Употребляя слово «бунт», я имею в виду не протест вообще, а лишь одну из его форм: открытую для окружающих и очень интенсивную вспышку протеста, причем иррациональную. Взбунтовавшийся человек или группа людей не имеет никакой программы своего поведения в период бунта. Бунт имеет причины, но не имеет цели. Вернее, он имеет цель в себе самом. Бунт есть явление чисто эмоциональное, хотя в числе его причин и могут фигурировать соображения разума. Бунт есть проявление безысходного отчаяния. В состоянии бунта люди могут совершать поступки, которые, с точки зрения посторонних наблюдателей, выглядят безумными. Бунт и есть состояние безумия, но безумия не медицинского, а социального.

Но я не считаю субъективно иррациональный бунт явлением исторически бессмысленным. Наоборот, я его считаю единственно рациональным с исторической точки зрения началом социальной борьбы, адекватной новой эпохе. Такой бунт сам по себе уже есть симптом перелома в ходе эволюции человечества. Он есть субъективное предчувствие того, что новое направление эволюции несет с собой не только добро, но и зло. Он вообще есть начало осознания обществом своего собственного будущего, уже ощущаемого в настоящем. Можно осуждать взбунтовавшегося индивида с точки зрения принятых критериев морали. Можно осуждать его с точ ки зрения правовых представлений. Можно, наконец, найти ему подходящее медицинское определение. Но нелепо рассматривать факт, что человек «свихнулся» и начал совершать аморальные поступки и даже преступления. Надо объяснить, в чем именно он «свихнулся», почему «свихнулся» так, а не иначе, почему встал на путь нарушения правил морали и юридических законов. Моя жизнь была уникальной как в том отношении, что мой бунт был доведен до логического конца, так и в том отношении, что он стал предметом самого скрупулезного самоанализа. Во мне совместился бунтарь, способный идти в своем бунтарстве до конца, и исследователь бунтарства такого рода, способный анализировать этот феномен со всей объективной беспощадностью.

Зарождение антисталинизма[править]

Я вырос и сформировался идейно не просто в коммунистическом обществе, но в определенный период его истории, а именно в сталинскую эпоху. Мой сознательный конфликт с коммунистическим обществом начался как конфликт со сталинизмом. Уже в семнадцать лет я стал убежденным антисталинистом. Антисталин истекая деятельность стала для меня тогда основой и стержнем всей моей жизни и оставалась таковой вплоть до известного доклада Хрущева на XX съезде партии.

После смерти Сталина, в особенности после XX съезда, в Советском Союзе появилось множество антисталинистов. В горбачевские годы началась новая вспышка антисталинизма, поощряемая сверху. Если антисталинизм хрущевских лет еще заслуживал снисхождения, поскольку происходила десталинизация страны, то антисталинизм горбачевских лет не заслуживает ничего, кроме презрения, и настораживает как маскировка далеко не добрых по существу намерений. Всему свое время. Я считаю настоящими антисталинистами лишь тех, кто восставал против сталинизма тогда, когда это было смертельно опасно.

Не помню, как и когда у меня стало складываться негативное отношение к Сталину. Плохие высказывания о нем мне приходилось слышать от взрослых еще в деревне. Но в общем и целом я был к нему равнодушен. Рисуя тот злополучный его портрет, я поступал не как свободный художник, а в силу обязанности. Скорее всего, нельзя назвать какую-то одну причину моего отрицания Сталина. Тут сработала совокупность множества причин, причем постепенно и незаметно для меня самого. В 1934 году в ЦК было принято решение создать культ Сталина. Мы, конечно, тогда об этом не знали. Но почувствовали, так как имя Сталина стало все чаще звучать, похвалы по его адресу становились все восторженнее, повсюду появились его портреты. У нас в школе Ленинскую комнату превратили в Сталинскую. И вообще в школе Сталин стал занимать все больше места как в учебных занятиях, так и во всякого рода общественных мероприятиях. В актовом зале сменили занавес. Теперь на одной половине его был вышит золотом Ленин, а на другой — Сталин. Еще до выхода в свет знаменитого «Краткого курса ВКП (б)» Сталин был причислен к классикам марксизма. Сталин заполонил собою газеты, книги, фильмы. Нам каждый день устраивали политические информации, в которых пели дифирамбы Сталину. Постоянно проводились пионерские сборы, а затем — комсомольские собрания, в центре внимания которых был, конечно, Сталин. О Сталине говорили на уроках по всякому поводу. Короче говоря, нам так настойчиво стали навязывать Сталина как земное божество, что я хотя бы из одного духа противоречия начал противиться этому. Насмешки и негативные намеки родителей моих товарищей, у которых я бывал дома, добавляли свою долю в мои сомнения. Тяжелое положение в деревне и моя личная нищенская жизнь в Москве наводили на мысль об ответственности за это высшего руководства, возглавляемого Сталиным. По мере того как я рос и замечал несоответствие реальности идеалам романтического и идеалистического коммунизма, я, естественно, видел виновных в этом тоже в высшем руководстве и лично в Сталине.

Любопытно, что даже моя фамилия сыграла свою роль. Меня в шутку в классе называли «врагом народа». И я не протестовал против такой игры. Когда в 1935 году мы играли в конституцию, то наш «триумвират», декларировавший свою «конституцию», состоял из ребят с фамилиями, ассоциируемыми с Троцким и Каменевым. А в отношении меня и трансформация фамилии не требовалась. Из шуток и игр порою вырастают серьезные последствия.

Сказались и мои анархические наклонности. Как я уже говорил, уклоняясь от роли вожака в группах во время игр и каких-то школьных мероприятий, я сам не терпел, когда мною кто-то начинал помыкать. А тут мне силой стали навязывать вождя не на одну игру или на одно дело, а на всю жизнь и на каждое мое действие. Чисто психологический протест против такого насилия постепенно перерос в протест идейный. Однажды у Бориса дома я так прямо и высказал, что я не признаю Сталина в качестве моего личного вождя, что я вообще не признаю над собою никакого вождя, что я «сам себе Сталин». Борис со мною согласился, а его отец одобрил наши мысли. Он лишь посоветовал держать язык за зубами.

Познакомившись с Иной, я эту тему неоднократно обсуждал также и с нею, заражая и ее своим протестом против культа Сталина. Чем чаще я бывал в доме Ины, тем лучше ко мне относился ее отец и тем откровеннее говорил со мной. Он много пил. Напившись, он говорил иногда такие вещи, что даже мне становилось страшно. Он говорил об отступлении от ленинских идеалов, об уничтожении ленинской гвардии, о перерождении партии. Он говорил о том, что именно настоящих коммунистов теперь не любят больше всего. Их прославляют в книгах и в кино, а в жизни их уничтожают.

Предвоенный призыв[править]

Среднюю школу я окончил в 1939 году с «золотым» аттестатом. В стране началась явная подготовка к войне с Германией. То, что война скоро начнется и что это будет война именно с Германией, в этом были уверены все. Мальчиков, окончивших школу, которым было уже восемнадцать лет и которые были здоровы, сразу же призывали в армию. По всей вероятности, решение властей было суровым, и мало кому удавалось уклониться от призыва. Кроме того, патриотические настроения среди молодежи были очень сильными, и многие из тех, кто мог уклониться, не использовали свои возможности. Наиболее разумные ребята заранее подали заявление в военные учебные заведения, а также в школы органов государственной безопасности («органов»). Некоторым из них повезло — один со временем (уже после войны) стал генералом, другой — полковником, третий — комендантом лагеря строгого режима. Но большинство погибло на фронте. Провожали призванных в армию очень торжественно. Каждому подарили чемодан и мелкие вещички вроде записных книжек, конвертов и бумаги для писем, кружек и ложек. Произносились речи. На проводах присутствовали участники Гражданской войны, офицеры из Московского гарнизона, отличившиеся пограничники. Вскоре от призванных пришли письма. Все оказались либо на Дальнем Востоке (опасность нападения Японии), либо на западной границе (опасность со стороны Германии).

Мне еще не было даже семнадцати лет, так что я мог поступить в институт. Был освобожден от службы в армии мой друг Борис — он вообще имел «белый билет» как психически больной и поскольку имел очень слабое зрение. Не были призваны также ученики нашего класса Проре Г., Иосиф М. и Василий Е., которым было суждено сыграть важную роль в моей жизни. Первый имел слабое зрение, второй и третий остались на второй год по причинам, о которых скажу ниже.

Выбор пути[править]

Передо мной встала проблема выбора института. Как обладатель «золотого» аттестата (впоследсгвии с таким аттестатом стали давать золотую медаль), я имел фактически неограниченные возможности. Я мог поступить на механико-математический факультет, где меня все-таки знали как успешного участника математических олимпиад. Я мог поступить в архитектурный институт, имея характеристику и рекомендацию от Союза архитекторов как член архитектурного кружка в течение многих лет и как призер юношеского конкурса, организованного Союзом архитекторов. Но я выбрал философский факультет МИФЛИ (Московского института философии, литературы, истории). Этот выбор был определен тем, что я к тому времени уже ощущал сильнейшую потребность понять, что из себя представляет наше советское общество. И вообще, в последние два года школы мой интерес к философии стал постепенно доминировать над интересом к архитектуре и к математике. До этого в кругу моих знакомых у меня была кличка «Архитектор». К моменту окончания школы за мной прочно закрепилась кличка «Философ». В эти годы я запоем читал философские книги — Вольтера, Дидро, Гельвеция, Гоббса, Локка, Канта, Гегеля, Маркса. И сам занимался выдумыванием всяких философских теорий.

Итак, я решил поступить в МИФЛИ. Поскольку мне еще не было даже семнадцати лет, мне потребовалось особое разрешение Министерства высшего образования на поступление в институт. Кроме того, МИФЛИ был в некотором роде привилегированным институтом, особенно философский факультет.

Конкурс на этот факультет был огромный, чуть ли не двадцать человек на место. Требовалась особая рекомендация от комсомольской или партийной организации. В райкоме комсомола мне такую рекомендацию не дали, поскольку в последний год мои соученики по школе заметили какие-то «нездоровые настроения» у меня.

А скорее всего, просто кто-то написал на меня донос с целью помешать поступлению на идеологически важный факультет. Наконец, число желающих поступить на факультет с «золотым» аттестатом превысило число мест. Короче говоря, мне предложили сдавать вступительные экзамены на общих основаниях. Пришлось сдавать восемь экзаменов. Изо всех сдававших экзамены я набрал наибольшее число очков — семь экзаменов сдал на «отлично» (на «пять») и лишь один на «хорошо» (на «четыре»). И то это был экзамен по географии. Я ответил вполне на «отлично», но экзаменаторы сказали, что это было бы «слишком жирно» для меня — получить все пятерки, и снизили оценку. Несмотря на это, я был первым в списке по результатам, и меня зачислили на факультет. Зачислили со стипендией. Я хотел также получить место в общежитии. Но мне отказали, так как я был москвич, а общежитие предоставляли только иногородним.

В те годы МИФЛИ считался самым элитарным институтом в стране. Когда я поступил, там учился «Железный Шурик» — А. Шелепин, будущий секретарь ЦК ВЛКСМ, Председатель КГБ, член Политбюро ЦК КПСС и претендент на пост Генерального секретаря ЦК КПСС. Тогда он был парторгом ЦК. Перед моим поступлением МИФЛИ окончил поэт Александр Твардовский. Говорили, будто на выпускном экзамене ему достался билет с вопросом о его поэме «Страна Муравия», ставшей знаменитой к тому времени. Некоторое время в институте учился поэт Павел Коган, автор знаменитой «Бригантины». Потом он ушел в Литературный институт. В МИФЛИ учились многие известные ныне философы, литературоведы, историки, журналисты. В одной группе со мною учились, например, будущие известные философы П. Копнин, Д. Горский, К. Нарский, А. Гулыга. Во время войны институт был эвакуирован в Ташкент и объединен с Московским университетом.

Куда мы движемся[править]

В МИФЛИ я еще во время экзаменов подружился с Андреем Казаченковым. Он был на два года старше меня. В детстве он потерял руку. Уже после нескольких разговоров мы поняли, что являемся единомышленниками. Он, как и я, был антисталинистом. Поступил на философский факультет с намерением лучше разобраться в том, что из себя представляет наше общество. Мы уже тогда пришли к выводу, что история делается в Москве. Но какая именно история? Что несет она с собою человечеству? Принимаем ли мы это направление эволюции или нет?

Андрей был типичным для России кустарным мыслителем, мыслителем-самоучкой. Я таких мыслителей встречал много раз до него и впоследствии. Думаю, что склонность к «мыслительству» вообще свойственна русским. Она нашла отражение в русской классической литературе. С Андреем я встречался и поддерживал дружеские отношения и после войны. Но такой близости и откровенности, как в 1939 году, у нас уже не было.

Он стал профессиональным философом-марксистом. Я пошел в другом направлении. Хотя я сам был из породы русских мыслителей-самоучек, я все-таки сумел продраться через дебри марксизма и добраться до каких-то иных вершин мышления.

Может быть, наши разговоры в 1939 году имели для Андрея совсем не тот смысл, какой они имели для меня, но на меня они подействовали очень сильно. Андрей был первым в моей жизни человеком, который говорил о сталинских репрессиях так, как о них стали говорить лишь в хрущевские годы. Я был потрясен тем, что он рассказывал об убийстве Кирова и о процессах против видных деятелей революции, партии и государства. Не знаю, откуда ему все это было известно.

Я знал о массовых репрессиях в стране. Но они до сих пор не затрагивали меня лично и не казались чем-то несправедливым. В деревне у нас арестовывали людей, но арестовывали, как нам казалось, правильно: они совершали уголовные преступления. Обычными преступлениями такого рода были хищения колхозной и государственной собственности, бесхозяйственность, халатность. О причинах, толкавших обычных людей на эти преступления, мы не думали. Было очевидно, что эти преступления возникли лишь с коллективизацией. Но нужно специальное образование, исследовательские способности и гражданское мужество, чтобы обнаружить причинно-следственную связь в, казалось бы, очевидных явлениях. Прошло семьдесят с лишним лет после революции, в стране появились сотни тысяч образованных людей, занятых в сфере социальных проблем. А многие ли из них видят причины непреходящих трудностей в Советском Союзе в объективных закономерностях самого социального строя страны?! Насколько мне известно, я был первым, кто заговорил об этом профессионально. И может быть, до сих пор являюсь единственным «чудаком» такого рода. Так что же можно было ожидать от советских людей тридцатых годов, боявшихся к тому же даже вообще думать в этом направлении?! Были случаи, когда арестовывали «за политику». Но они тоже казались оправданными: люди «болтали лишнее». А тот факт, что это «лишнее» было правдой, во внимание вообще не принималось.

В Москве сталинские репрессии были мне известны отчасти также в форме наказаний за уголовные преступления. То, что массы людей самой системой жизни вынуждались на преступления, об этом я узнал позднее. А тогда такие преступления казались делом свободной воли людей и их испорченности. Ведь мы же не совершали таких преступлений! Но главным образом сталинские репрессии мне были известны как репрессии против «врагов народа». Об этих репрессиях писали в газетах. О них говорили агитаторы и пропагандисты. О них нам твердили без конца в школе. Мы читали о них в книгах, смотрели фильмы. Пропаганда с этой точки зрения была организована настолько эффективно, что массы людей верили в то, что им внушали. Более того, хотели верить. И само собой разумеется, я, как и другие, не знал масштабов репрессий. А карательным органам создавали такую репутацию, что они нам казались воплощением ума, честности, смелости, справедливости и благородства. Мы выросли в атмосфере прекрасных сказок революции. И сталинские репрессии изображались продолжением революции и защитой завоеваний революции. О том, что защита завоеваний революции превратилась в нечто иное, уже не имеющее ничего общего с революцией, я узнал позднее.

Мы имели информацию о том, что происходило в стране, помимо официальных источников и школы, и эта информация не совпадала с официальной. Реальная жизнь страны все более обволакивалась туманом грандиозной пропагандистской лжи, и мы это замечали. Замечали мы также и то, что и в наших школьных коллективах возникали явления, далекие от идеального коллективизма и декларируемой справедливости. Конечно, эти явления были незначительными с исторической и социологической точки зрения. Но они были существенны для нас, ибо они были явлениями нашей жизни. Мы сидели рядом за партами, учили те же уроки, читали те же книги, смотрели те же фильмы. Но уже тогда мы чувствовали, что нам предстоят различные судьбы.

Смутные подозрения насчет реальной сущности репрессий стали закрадываться мне в душу задолго до 1939 года. После убийства Кирова ходили слухи насчет роли Сталина как организатора убийства. Отец Бориса говорил об этом не раз. Несмотря на пропаганду и страх, правда о репрессиях так или иначе вылезала наружу. Как говорится, шила в мешке не утаишь. Взгляды, намеки, двусмысленные замечания, гримасы — все это в массе создавало такую атмосферу, что сомнение в правдивости пропаганды становилось обычным состоянием многих людей. Обман перерождался в самообман и в соучастие в обмане. К концу тридцатых годов ситуация в тех кругах, которые мне были известны, сложилась уже такая, что перед людьми встала проблема: соучастие в делах сталинистов или протест против них. Подавляющее большинство осталось пассивным, охотно принимая позицию неведения о реальности и веры в официальную ее картину. Значительная часть людей стала активной участницей действий властей, прикрывая свое участие благими намерениями искоренить врагов и облагодетельствовать трудящихся. Лицемерие и сознательная ложь вытесняли искреннюю веру и романтический идеализм. Но были и такие, кто уже тогда понимал страшную суть происходившего. Их было немного. Они не высказывали свое мнение и протест публично. Но уже одно то, что они думали не так, как все, в те годы было беспрецедентной смелостью.

И все же не сталинские репрессии сыграли главную роль в моей идейной эволюции. Для меня важнее были явления иного рода, более глубокие. Репрессии мне казались лишь проявлением каких-то более фундаментальных процессов в стране. Каких?

Мы встречались с Андреем каждый день и разговаривали часами. За короткий срок мы обсудили все важнейшие проблемы жизни нашего общества. Я к этим разговорам уже был подготовлен всей предшествующей жизнью. Понимающий и солидарный со мною собеседник мне был нужен, чтобы сформулировать свои выводы в ясной форме. Этот способ познания путем разговоров с друзьями и полемика с ними стал вообще одним из важнейших в моей познавательной деятельности. Я не записывал своих мыслей — это было опасно. А разговор помогал сформулировать их лаконично и запомнить. Ниже я расскажу о том, в каком направлении шли тогда мои мысли, на примере понимания сущности нашей революции, диктатуры пролетариата и коммунис тической партии. Разумеется, я расскажу об этом теми словами, какие доступны мне сейчас. Но суть дела я начал понимать уже тогда.

Сущность нашей революции[править]

Само собой разумеется, центральное место в нашем идеологическом воспитании занимала тема Октябрьской революции 1917 года. Не могу объяснить, почему меня никогда не волновали конкретные факты и личности того периода. Случилось, что я стал больше интересоваться таким аспектом революции, который наш учитель называл «бытовым». Свою роль в этом, надо полагать, сыграло то, как произошла революция в наших чухломских краях. Я не раз слышал от взрослых, что число всяких начальников у нас увеличилось раз в пять сравнительно с дореволюционным временем. Наш родственник, имевший фабрику под Москвой, шутил, что теперь вместо одного хозяина и пары конторщиков на его бывшей фабрике появилась сотня начальников. Как-то незаметно я отказался от парадно-пропагандистской концепции нашей революции и начал свои партизанские «археологические» раскопки прошлого. Я стал находить свидетельства того, что я потом оценил как глубинный поток истории, буквально во всех книгах о предреволюционной ситуации в России, о революции, о Гражданской войне и о двадцатых годах. Все авторы, даже не подозревая об этом, выбалтывали самый запретный секрет революции. Одной из первых книг, глубоко поразивших меня тогда, была книга К. Федина «Города и годы», вернее, то место из этой книги, в котором один из персонажей книги говорит главному ее герою, что революции нужен писарь. Я буквально заболел этой темой. В результате я перевернул для себя эту фразу героя книги Федина таким образом: революция была нужна писарю. Я наизусть выучил рассказ А. Толстого «Гадюка», много раз перечитывал «Зависть» Ю. Олеши, «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» И. Ильфа и Е. Петрова. Я воспринимал все прочитанное не как сатиру на пережитки прошлого, а как описание нарождающегося образа жизни и быта нового коммуни стического общества. К тому же в моем подсознании где-то осели идеи социальных авторов и революционеров (например, Бакунина, Кропоткина, Лаврова, Михайловского, Ткачева) прошлого, предвидевших различные явления коммунизма (социализма). Уже в 1939 году у меня сложилось свое понимание нашей революции, ничего общего не имевшее с официальной концепцией.

Хотя идеи коммунизма были изобретены на Западе, первое в истории человечества коммунистическое общество огромного масштаба и способное существовать века возникло в России. Конечно, тут сыграли свою роль конкретные исторические условия. Почему, однако, в этих условиях крушения Российской империи возник именно коммунистический социальный строй, это нельзя объяснить, если исходить из марксистской концепции, будто коммунистические социальные отношения не существовали в прошлом, будто они возникли лишь в результате революции. Тогда, в 1939 году, я рассуждал так. Товарно-денежные отношения существовали задолго до капитализма. При капитализме они стали господствующими. Так почему бы эту схему не применить к коммунизму?! Ведь то, что мы видим в нашей стране повсюду и считаем новыми отношениями социализма (коммунизма), было и до революции! Ведь я о многом из того, что теперь вижу своими глазами, уже читал в сочинениях Салтыкова-Щедрина, Достоевского, Чехова, Островского и других русских писателей.

До революции в России происходило крушение феодально-дворянского социального строя и формирование капиталистических социальных отношений. Но одновременно происходил процесс роста социальных отношений, которые участниками жизненного процесса того времени не воспринимались как основа социальных отношений будущего коммунистического общества, а именно чиновничьи отношения, то есть отношения людей к грандиозному государственному аппарату России и отношения людей внутри самого этого аппарата. Чиновничье-бюрократический аппарат стал стремительно складываться в России уже в годы Ивана Грозного. При Петре Великом он стал конституироваться формально. Ко времени революции он стал третьей основ ной социальной силой в стране наряду с помещиками и капиталистами.

Социальная ситуация в России в предреволюционные годы была чрезвычайно сложной и неопределенной. Помещичьи (дворянско-феодальные) отношения доживали последние годы и навеки уходили в прошлое. Капиталистические отношения еще не были достаточно развитыми и сильными, чтобы стать безраздельными господами общества. Чиновничьи отношения хотя и влияли на все аспекты жизни страны, еще не подозревали, что будущее принадлежит им. Чиновничество еще в значительной мере пополнялось выходцами из дворянства, испытывало огромное влияние отношений капиталистических и не осознавало себя в качестве самостоятельной силы.

В результате Октябрьской революции 1917 года в России были ликвидированы классы частных собственников — исчезли феодальные и капиталистические отношения. Была разрушена также вся система власти и управления царизма. Но на месте разрушенного государственного аппарата царизма возник государственный аппарат, который превзошел его как по масштабам, так и по роли в обществе. И полный простор получили социальные отношения, которые ранее были перемешаны и слитны с отношениями феодализма и капитализма, не выделялись в качестве социальных отношений будущего коммунизма. Эти отношения, в какой бы форме они ни проявлялись и ни осознавались людьми, были на самом деле привычными для миллионов людей Российской империи. Для них революционный перелом не был на самом деле таким уж радикальным, как это выглядело на поверхности событий и с точки зрения тех, кто сбрасывался с арены истории.

Коммунистическое общество в России возникло не в качестве случайного исключения из общих законов эволюции общества, а в удивительном соответствии с ними. Октябрьская революция лишь расчистила почву тем предпосылкам нового общества, которые уже сложились в России в течение многих веков и уже играли, по крайней мере, одну из главных ролей в жизни людей. Чтобы понять сущность социальной революции большого масштаба, нужно понять тот социальный строй, кото рый сложился в стране благодаря этой революции. Понимание сущности Октябрьской революции целиком и полностью зависит от понимания того социального строя, который существует в Советском Союзе. Можно подробнейшим образом знать все конкретные события, предшествовавшие революции и происходившие во время революции, можно даже исчерпывающим образом знать причины, приведшие к революции, и при этом все-таки не понимать ее социальной сущности. Лишь знание и понимание устойчивых результатов революции, навечно вошедших в социальный строй страны, дает ориентацию в историческом материале, дает критерии различения случайного и необходимого, поверхностного и глубокого, преходящего и остающегося, второстепенного и главного. Лишь исходя из понимания сущности социального строя Советского Союза, можно различить то, как участники и наблюдатели исторического процесса осознавали его, и то, что на самом деле происходило в глубине исторического потока.

Всякую революцию можно рассматривать с различных точек зрения — с точки зрения причин, приведших к ней, участников революции, ее движущих сил, ее лидеров, ее конкретного хода, ее последствий для различных слоев населения и т. д. Но все это еще не будет рассмотрением сущности революции. Сущность революции определяется тем, какие социальные отношения стали господствующими в послереволюционном обществе, какие социальные классы, слои, группы потерпели поражение или даже ликвидированы совсем и какие получили преимущества, пришли к фактической власти, стали играть доминирующую роль в обществе, стали укрепляться и расти.

Сущность русской революции проявлялась не в отдельных ярких событиях, поражавших воображение современников, а в будничной жизни миллионов людей. А то, что для живущих в то время людей казалось самым обыденным и заурядным, не привлекало их исторического внимания. Сломали одни конторы и учреждения власти, но тут же создали новые, с точки зрения вовлеченных в их работу людей мало отличавшиеся от прежних. Масса чиновников как-то пристраивалась в новых учреждениях. Многие офицеры стали командира ми новой армии. Армия и милиция строились по привычным образцам. В стране был накоплен колоссальный опыт организации общественного порядка и контроля за людьми. Образовались миллионы новых постов. Сфера власти необычайно расширилась. Люди охотно шли в начальники и исполняли свои роли так, как будто прошли школу начальствования. Русская революция по своей социальной сущности была революцией чиновничьей не только в том смысле, что чиновник становился господином общества, но и в том смысле, что все граждане превращались в актуальных и потенциальных служащих государства. Миллионы всякого рода начальников, руководителей, партийных секретарей, заведующих, директоров, председателей стали господами положения, навязывая всему обществу свою идеологию и психологию, свой образ жизни, свое отношение ко всем аспектам жизни.

О русской революции написаны многие тонны книг и статей. И поразительно то, что самое главное в ней или совсем выпало из поля внимания теоретиков и историков, или осталось неоцененным в качестве решающего фактора самой огромной социальной революции в истории человечества. Неверно было бы утверждать, будто никто не замечал сути революции. Многие замечали ее. Приведу в качестве примера то, что вскоре после революции писал Ф. И. Шаляпин. В большевизм, по его словам, влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. И не только мещанство, а вообще весь русский быт со всем, что в нем накопилось отрицательного. Но суждения рядовых наблюдателей революции никогда не принимались всерьез «мыслителями».

Я очень много писал и говорил на эту тему, оказавшись в эмиграции. Приведу для примера лишь один небольшой отрывок из одного из моих первых публичных выступлений в Париже. «Шла история. Люди влезали на броневики, произносили речи, захватывали оружейные склады, телефонные станции, ставили к стенке, стреляли, носились с шашкой наголо на коне с криками «ура» — это неслась история. А в это время незримо, незаметно, где-то в обществе зрело то, что я называю социологией. Ведь чтобы Чапаев мчался с шашкой и в развевающейся бурке, должна быть канцелярия в дивизии, а в канцелярии надо столы расставить, а за эти столы посадить людей. Нужно было бумажки выписывать, печати ставить, штампы какие-то… И когда драматическая история пронеслась и дым развеялся, выяснилось, что именно из этого получилось, что именно осталось от истории. Контора осталась. История умчалась в прошлое, а контора с ее бумажками, печатями, скукой, званиями, распределением по чинам, волокитой, очковтирательством и прочими прелестями осталась. Надо, повторяю и подчеркиваю, брать общество в том виде, как оно сложилось и существует на наших глазах. И тогда будет понятно, зачем носился Чапаев с шашкой наголо: отнюдь не для того, чтобы спасать страждущее человечество, а для того, в частности, чтобы чиновники из аппарата всех сортов власти (ЦК, КГБ, Академии наук, Союза писателей и т. д). могли на персональных машинах ездить в спецраспределители за продуктами, которых нет в обычных магазинах, приобретать шикарные квартиры и дачи, пользоваться лучшими курортами и достижениями медицины…»

Такие мысли я стал высказывать в печати, прожив долгую жизнь. Но я ведь жил с ними с самой ранней юности. Я неоднократно высказывал их моим друзьям еще до войны, в годы войны и в послевоенные годы. Они обычно соглашались со мною. Но не придавали моим идеям никакого значения. Поговорили, и дело с концом. Лишь бы не донес кто-либо в «органы». Да я и сам не относился к моим идеям как к научным открытиям. Они были элементами моей внутренней жизни. Для меня мои открытия сущности нового общества, о котором мечтали тысячелетия, и сущности самой грандиозной в истории человечества революции обошлись слишком дорого. Моя душа превратилась в сплошную незаживающую рану. Страдание от этих открытий стало основным содержанием жизни.

Проблема диктатуры пролетариата[править]

Тема диктатуры пролетариата и фактического положения рабочих в советском обществе для нас, молодых людей моего поколения, была в высшей степени актуальной. Большинство из нас были детьми рабочих и крестьян, а также всякого рода мелких служащих, которые сами были выходцами из рабочих и крестьян. Но мы не собирались идти по стопам родителей. Наши родители не хотели, чтобы мы шли по их стопам. Уже тогда многим по опыту жизни было хорошо известно фактическое положение рабочих.

Рабочий класс как класс в марксистском смысле слова «класс» в коммунистическом обществе исчезает вместе с исчезновением класса капиталистов. Остаются рабочие как особая категория людей, занятых непосредственно физическим трудом или производящих какие-то вещи с помощью станков, машин и других орудий труда. Население коммунистического общества, как и всякого другого более или менее развитого общества, является неоднородным. В нем можно различить низшие, средние и высшие слои. Рабочие относятся к низшим слоям населения и не имеют никаких шансов в массе своей перейти в средние и тем более в высшие слои. Отдельные представители рабочих такой переход совершают. Положение же социального слоя рабочих в иерархии слоев коммунистического общества остается незыблемым.

Хотя заработная плата многих рабочих выше, чем заработная плата учителей, врачей, научных работников и других представителей средних слоев населения, это само по себе еще ничего не говорит об уровне жизни и вообще об образе жизни рабочих сравнительно с другими категориями граждан. Положение врача, учителя, ученого, служащего конторы все равно предпочтительнее положения рабочего даже с более высокой заработной платой. Если гражданин общества имеет шансы покинуть категорию рабочего и перейти в другую социальную категорию даже ценой некоторых потерь в оплате труда, он это, как правило, делает. Отсюда гигантская тяга в среде рабочей молодежи к учебе, открывающей им надежду избежать весьма неприятной участи остаться рабочими. Рабочими становятся, как правило, те, кто не имеет возможностей лучше устроиться в жизни, и те, у кого нет более высоких претензий к жизни. Идеология и пропаганда всячески стремятся развить у рабочих гордость за свою принадлежность к некоему «рабочему классу» — якобы ведущему и руководящему классу общества. Но в эти сказки уже никто не верит. Когда сын одного высокопоставленного советского чиновника изъявил желание стать рабочим, перепуганные родители отвезли его в психиатрическую больницу. Этот случай характерен для фактического отношения советских людей к положению рабочего.

Сами рабочие не являются социально однородной массой. Есть так называемые чернорабочие и подсобные рабочие, не имеющие профессиональной подготовки. Есть ученики-рабочие. Профессионально подготовленные рабочие разделяются по разрядам. Число разрядов иногда достигает семи. Есть рабочие-мастера. Имеется множество категорий рабочих, которые являются промежуточными между категориями рабочих в традиционном смысле и инженерами. Это всякого рода механики, техники, наладчики и т. п. Так что уже на этом социальном уровне имеет место сложная иерархия социальных позиций, исключающая некие общие «классовые» интересы рабочих. Плюс к сказанному из числа рабочих выделяется привилегированная часть, которая становится опорой руководства коллективами и страной. Это «ударники коммунистического труда», «стахановцы», всякого рода активисты, избираемые депутатами советов, членами партийных бюро, делегатами конференций и съездов. Влияние этой избранной части рабочих на социальную жизнь в стране и на систему власти ничтожно. За мелкие привилегии и подачки эти рабочие помогают господствующим слоям населения держать в узде остальную часть рабочих и маскировать фактическое социальное и экономическое неравенство людей.

В социальной структуре коммунистического общества имеется другой, еще более важный аспект, который превращает выражение «рабочий класс» в полную бессмыслицу. Рабочие являются прежде всего членами деловых коллективов, состоящих из людей самых различных социальных категорий. Рабочие различных коллективов не объединяются в единое целое. У них нет для этого никаких общих целей и практических возможностей. То, что идеология называет объединением различных коллективов в более обширные группы, суть на самом деле лишь органы власти и управления. Сотрудники этих органов не являются рабочими и не выбираются из рабочих. Они суть профессиональные работники системы власти и управления. Профсоюзная организация на уровне первичных коллективов объединяет всех членов коллектива, начиная от директора и кончая уборщицами и сторожами, и не является специфически рабочей организацией. Деятельность ее ограничена исключительно рамками данного коллектива. Партийная организация точно так же является организацией всех членов партии данного коллектива, независимо от их профессии и от социального положения. Деятельность ее точно так же ограничена рамками данного коллектива. Решающая роль в деловых коллективах принадлежит не рабочим, а лицам, принадлежащим к категории руководителей и начальников всякого рода.

Наконец, в стране возникает гигантское число деловых коллективов, в которых рабочих либо нет совсем, либо число рабочих ничтожно мало. Причем само понятие «рабочий» применимо к ним с большой натяжкой. Таковы, например, уборщицы, сторожа, всякого рода люди, ремонтирующие мебель и оборудование учреждений. Миллионы рабочих такого рода оказываются растворенными в массе прочего населения. Никакой особой психологии рабочих у них уже и в помине нет. Скопления больших масс рабочих в одном месте постепенно уступают место скоплениям масс людей, принадлежащих к различным социальным категориям. Распределение жилья, снабжение населения предметами быта, организация обучения детей, транспорта, медицинского обслуживания, отдыха, развлечений — все это не способствует выработке особой рабочей психологии, особого рабочего самосознания. Так что в среде рабочих по самим условиям их жизни не вызревает потребность в особых объединениях, отличных от тех, какие дозволены официально.

Нелепость идеи диктатуры пролетариата в применении к реальному коммунистическому обществу была очевидна многим с первых же дней существования этого общества. Но лишь в брежневские годы ее потихоньку заместили столь же пустой и нелепой идеей общенародного государства.

Проблема партии[править]

Если положение с рабочим классом и диктатурой пролетариата мне казалось совершенно ясным, то с партией дело обстояло сложнее. Структура системы власти и положение в ней партийного аппарата, а также соотношение аппарата и рядовых членов партии мне еще были очень мало известны. И проблему партии я обсуждал с моими собеседниками в общем виде, причем с большой долей моральных соображений. Я выработал для себя достаточно ясное и полное понимание проблемы партии много лет спустя. Мои выводы на этот счет я изложу дальше, в разделе о системе власти коммунистического общества. А в те годы я обратил внимание на факты, очевидные даже малограмотным рабочим.

Это, например, относительное сокращение числа рабочих в партии. Членство партии оказывалось нужным прежде всего начальникам, карьеристам, партийным работникам, служащим. Высшим партийным органам приходилось прибегать к искусственным мерам, чтобы сохранить хотя бы видимость того, что их «партия» есть прежде всего партия рабочих. Рабочих всячески поощряли ко вступлению в партию, а для служащих устанавливали ограничения. Кроме того, постоянно производились «чистки» партии, в результате которых из партии исключались многочисленные жулики из всякого рода контор.

Вопрос о партии для многих из нас точно так же приобретал актуальное значение. Мы уже прекрасно понимали, что для успешного продвижения вверх по служебной лестнице нужно было вступать в партию. В десятом классе у нас произошло событие, обострившее мой интерес к этой проблеме. Два самых посредственных в учебе, но самых активных в общественной работе ученика сделали попытку вступить в партию. О них я уже упоминал: это Василий Е. и Иосиф М. Первый из них собирался работать в «органах», а второй собирался стать профессиональным партийным работником. Им отказали, так как учеников в партию вообще не принимали. С горя Василий Е. решил повеситься. Его спасли. А Иосиф М. испугался, что его не приняли из-за каких-то грехов родственников, решил, что его «заберут» (арестуют), и заболел нервным расстройством. Из-за этого они оба остались на второй год. Историю скрыли от учеников, но слухи о ней просочились к нам. И мы довольно эмоционально обсуждали ее. Это был первый случай в моей жизни, когда я сам мог наблюдать стремление самых бездарных людей устраиваться в аппарат власти.

Поступив в МИФЛИ на философский факультет, я, естественно, должен был считаться с тем, что мне со временем придется вступать в партию. Но я уже начал вырабатывать свое понимание партии и уже начал тяготиться тем, что был комсомольцем. Оставаться в комсомоле с моими умонастроениями стало восприниматься мною как нечестность и приспособленчество. Андрей знал о моих настроениях и уговаривал меня взять себя в руки. Я соглашался с ним. У меня на самом деле не было намерения открыто выражать свои убеждения. Я понимал, что ничего, кроме неприятностей для себя, я этим не добился бы. Я чувствовал, что еще очень мало знал, чтобы высказываться публично, и собирался сначала получить профессиональное образование и лишь затем браться за исследование советского общества и пропаганду своих идей. Путь будущего революционера в рамках нового общества, путь борца против несправедливостей этого общества я для себя уже выбрал. И к нему я решил как следует подготовиться. Я решил на время затаиться и не обнаруживать для окружающих свою натуру, за исключением самых доверенных друзей.

Кризис[править]

Но не все во власти человека. Тем более для человека, не склонного поступать в силу здравого расчета. Я превысил предел физического и психического истощения. Сказались долгие годы полуголодного существования и нищеты. Сказались напряженные месяцы школьных выпускных экзаменов и вступительных экзаменов в институт. Летом мне одновременно приходилось подрабатывать, чтобы жить. Отец перестал фактически меня содержать, а у меня не было решимости просить о деньгах. Я совсем обносился. Хотя я тщательно штопал одежду сам и всячески изощрялся, чтобы выглядеть прилично, я все более приобретал вид оборванца. Меня выручало то, что я отрастил длинные волосы и лицом выглядел как одержимый вдохновением поэт или художник (хотя на самом деле тут больше делал свое дело голод).

В институте мне должны были платить стипендию. Но я успел получить ее лишь два раза. А главное — к этому времени во мне созрел душевный кризис.

Все то «еретическое», что по мелочам и постепенно накапливалось в моем сознании в течение всех прожитых лет, в особенности в годы жизни в Москве, стало суммироваться в нечто целое, проясняться и обобщаться. Два вопроса стали завладевать мною: 1) что из себя представляет советское общество объективно и по существу, т. е. без идеологических приукрашиваний; 2) что такое я сам, каково мое принципиальное отношение к этому обществу и что я должен делать? Ответить на такие вопросы мне было не так-то просто. Фактов о советском обществе я знал уже много, но еще далеко не достаточно, чтобы делать категорические обобщения. Кроме того, знание фактов само по себе еще не есть понимание. Для понимания у меня не хватало специального образования, и я это чувствовал. Потому я и пожертвовал моими интересами к архитектуре, рисованию и математике и решил поступить на философский факультет. И в моем отношении к советскому обществу у меня не было устойчивости и определенности. С одной стороны, я был продукт советского воспитания, причем в его лучших качествах. Советское общество было моим, и ни о каком другом я не думал. Насколько я знал историю и описания жизни других стран, никакой другой тип общества не мог служить мне идеалом. Многие идеалы утопистов в моей стране осуществились, но почему-то их осуществление породило многое такое, что сводило эти идеалы на нет. Состояние, в котором я оказался, я бы назвал теперь душевным смятением.

В прошлые годы накапливались предпосылки для вопросов, породивших мое душевное смятение. Но они не вылезали на первый план, затемнялись другими заботами, теперь же я уже не мог их сдерживать и скрывать от самого себя. И я отдался в их власть. Это была власть, подобная власти алкоголя или наркотиков. О власти наркотиков я знаю из описаний. Власть алкоголя мне позднее довелось испытать на себе самом.

Разумеется, тогда я вряд ли отдавал себе отчет в причинах моего кризисного состояния. Лишь теперь, оглядываясь назад, я могу утверждать, что основная его причина заключалась в следующем. Я был одним из тех, кто всерьез воспринял идеалы коммунизма как общества всеобщего равенства, справедливости, благополучия, братства. Я слишком рано заметил, что в реальности формируется общество, мало что общего имеющее со светлыми идеалами, прививавшимися нам. Я уже не мог отречься от идеалов романтического и идеалистического коммунизма, а реальный, жестокий, трезвый, расчетливый, прозаичный, серый и лживый коммунизм вызывал у меня отвращение и протест. Это не было разочарование в идеалах коммунизма — слово «разочарование» тут не годится. Идеалы сами по себе гуманны и прекрасны. Это было предчувствие того, что идеалы неосуществимы в реальности или что их осуществление ведет к таким последствиям, которые сводят на нет все достоинства идеалов. Рухнули мои внутренние идейные и психологические опоры. Я оказался в растерянности. Я был на пути к выработке большой жизненной цели, и вот вдруг обнаружилось, что такого пути вроде бы нет.

Повторяю и подчеркиваю, что суть моей жизненной драмы состояла не в том, что я разочаровался в коммунистических идеалах. Сказать это — значит сказать нечто совершенно бессмысленное и пустое. Суть моей жизненной драмы состояла в том, что я необычайно рано понял следующее воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие-то объективные социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления, которые становятся главной реальностью и которые вызывали мой протест. По всей вероятности, я был первым в истории коммунизма человеком коммунистического общества, который увидел источник зол коммунизма в его добродетелях. И это открытие ввергло меня в состояние отчаяния субъективно космического масштаба — в состояние отчаяния на всю будущую историю человечества. Если недостатки нашего общества порождены его достоинствами, то всякая борьба за создание идеального общественного устройства лишена смысла. Как в таком случае жить? Стать таким, как подавляющее большинство молодых людей в моем окружении, я уже не мог — это было уже не в моей власти. Да я этого и не хотел.

В этот период я вдруг осознал одно глубокое противоречие в самом себе: расхождение между теми выводами, к каким я приходил рационально, в результате изучения реальности, и теми поступками, которые я совершал в силу эмоций, в силу моральных качеств, уже ставших элементами моей личности. Я постоянно делал теоретические выводы, которым сам мог следовать практически. Я поступал наоборот. Теоретически я всегда понимал, что должен был бы делать человек на моем месте, чтобы не портить себе жизнь, а улучшать ее. А практически я поступал так, как будто имел намерение испортить себе жизнь.

У меня такого намерения не было, как не было и противоположного намерения. Мое поведение мотивировалось факторами иного рода, чем теоретическое понимание явлений жизни. Я обнаружил в себе наличие двух личностей, одна — беспристрастный, беспощадно объективный исследователь; другая — страстный правдоборец, переживающий все несправедливости мира как свои собственные и страдающий из-за этого. Эти две личности потом боролись во мне всю жизнь. Они влияли друг на друга, придавая моей академической деятельности морально-подвижнический характер, а моей морально-подвижнической жизни — характер научно-исследовательский.

В период моего первого душевного кризиса 1939 года я разумом четко сформулировал для себя основную линию жизни: познание, познание и еще раз познание. А нравственные эмоции толкнули меня на путь иррациональных, может быть, даже безумных действий.

Идея терроризма[править]

В состоянии отчаяния я ухватился за спасительную, как мне казалось, идею индивидуального террора. Намерение совершить покушение на Сталина овладело моими мыслями и чувствами. Возможности для этого у меня были ничтожными. Но я был человеком сталинской эпохи — эпохи неслыханных контрастов между идеалами и действительностью, между намерениями и результатами, между возможностями и обещаниями. Чем более жалким было мое положение и чем ничтожнее были мои возможности, тем грандиознее становились мои претензии и намерения. Тогда мне казалось, что покушение на Сталина было бы не просто покушением на партийного работника пусть высшего ранга, но оно было бы покушением на символ целой эпохи, на бога новой религии, на творца нового земного рая. Одним ударом я мог бы сделать такой вклад в историю человечества, какой был бы сопоставим с кровопролитной борьбой революционеров многих будущих поколений. Одна эта акция заместила бы результаты десятков лет научных исследований. Я при этом вовсе не рассчитывал на то, что ситуация в стране изменится к лучшему. Я вообще на положение в стране смотрел как на природное явление, неподвластное воле людей. Революция была самым грандиозным в истории человечества преобразованием общества. А результат ее все равно оказался весьма далеким от наилучших намерений наилучших людей. Я думал лишь о том, чтобы заявить о моем отношении к советской реальности самым ярким и громким способом. Для меня главным было (и остается до сих пор) не реформирование реальности, а самое глубокое, полное и объективное познание ее и выражение своего морального отношения к ней. В скорый и непосредственный эффект реформ я никогда не верил. Никакие реформы не могли привести к состоянию, которое удовлетворило бы меня. Мне казалось, что я достаточно хорошо понял реальность, чтобы увидеть в ней надвигающееся новое «средневековье», и мне стало страшно от такой перспективы.

Рациональный выход из этого состояния был бы противоестественным, иррациональным в гораздо большей мере, чем преднамеренно иррациональный поступок. Мировому безумию могло противостоять лишь индивидуальное безумие, так думал я тогда.

Идеями индивидуального террора я интересовался и ранее. Я восторгался мужеством Халтурина, Желябова, Перовской, Каракозова и других народовольцев, а также Александра Ульянова. Каким-то образом мне удалось прочитать речь последнего на суде, и я полностью согласился с ним. Я перенес лишь эти идеи на современную мне ситуацию. Не Владимир Ульянов (Ленин), а именно Александр Ульянов был одним из героев моей юности. Должен сознаться, что я и теперь симпатизирую этим людям. Следы моего интереса к ним читатель может найти в моих книгах, в особенности в книге «Желтый дом». Этот интерес не имел никаких практических целей. Меня просто тянуло к этим людям. Я не раз ловил себя на том, что был бы с ними, если бы жил в то время. Что касается Ленина, то я его никогда не отделял от Сталина и никогда не питал к нему возвышенных чувств. Я считал и до сих пор считаю его великим историческим деятелем, может быть, самым крупным в XX веке. Но не более того.

Сейчас, конечно, невозможно восстановить, в каких конкретно формах выражались тогда мои чувства, мысли и планы. То, что я пишу, есть взгляд человека, уже пережившего душевный кризис, а не взгляд этого человека в состоянии кризиса. Различие тут такое же, как различие между переживаниями в состоянии тяжелой болезни или смертельного сражения и переживаниями после болезни или после сражения. И все-таки я стараюсь быть максимально близким к переживаниям Зиновьева того периода. Эту реконструкцию мне облегчает то обстоятельство, что тот кризис не был преодолен совсем. В ослабленной и заглушенной форме он навечно остался со мною.

Приведу одну деталь моих умонастроений, которую я запомнил более или менее отчетливо. Я не мог уснуть и ушел пешком в Лефортовский парк (кажется, он тогда назывался парком Московского военного округа), который я очень любил. Ночью при луне парк выглядел как декорации к античной или шекспировской трагедии. Я сам был в состоянии предельного отчаяния и обречённости. Естественно, я обдумывал свое положение как участник и главный герой воображаемой трагедии. Меня мучил не вопрос, быть или не быть, а вопрос, кем быть — богом или червяком? Червяком я быть не хотел и не мог. А стать богом в нашей трясине подлости и пошлости можно было, как я думал, лишь одним путем: разрушить божество и религию нашей житейской трясины.

Смутные замыслы[править]

Само собой разумеется, я разговаривал с Борисом и Иной, а потом и с Андреем о терроризме. Андрей мою склонность не одобрил и категорически отверг такое для себя. Суть моей позиции сводилась, коротко говоря, к следующему. С моральной точки зрения можно осуждать любые формы терроризма, т. е. терроризм вообще. Но с исторической точки зрения ошибочно говорить о терроризме вообще, сваливая тем самым в одну кучу разнородные явления. У нас вполне официально почитаются в качестве героев многие лица, готовившие и совершившие покушения на царей и царских чиновников. Когда большевики отвергали индивидуальный террор, они отвергали его не из моральных, а из политических соображений, т. е. как неэффективное средство свержения самодержавия и захвата власти.

Без героев «Народной воли» в России широкое революционное движение было бы вообще невозможно. История в некотором роде повторяется. Мы оказались в самом начале нового цикла социальной борьбы. В наших условиях терроризм снизу имеет значение не сам по себе, а как символ чего-то иного. Терроризм у нас выражает протест против тяжелой жизни в стране. Террор снизу с этой точки зрения подобен стихийным бунтам на заводах из-за снижения зарплаты и трудностей с продовольствием. Это сигнал во все слои общества о реальном положении в стране и о нежелании дольше мириться с этим. А главное — в нашем коммунистическом обществе власть сама регулярно осуществляет террор сверху в отношении населения. Так почему бы на террор сверху не ответить в порядке самозащиты террором снизу?

К тому же в наших условиях террор есть прежде всего и в конечном итоге самопожертвование. Если ты действуешь бескорыстно, если ты имеешь благородную цель служения людям, если ты при этом жертвуешь своею жизнью, то ты имеешь полное право судить лицо или учреждение, являющееся персонификацией зла, право выносить приговор и приводить его в исполнение. В таком случае место принципов морали занимают принципы долга.

Не думайте, что я приписываю свои сегодняшние мысли мальчишкам и девчонкам конца тридцатых годов. Во-первых, сегодня у меня таких мыслей уже нет — я стал для них слишком благоразумен. А во-вторых, загляните в книги прошлого, и вы там все эти мысли найдете. Мы много читали. Мы не были первооткрывателями. Мы лишь сделали одно открытие для себя: в коммунистическом обществе, как и в прошлых обществах, возникают свои причины для протеста, бунта, борьбы. И не думайте, будто у нас были какие-то преступные наклонности. Халтурин, Желябов, Фигнер, Каракозов, Засулич, Перовская, Ульянов и другие народовольцы были высоконравственными личностями. И все же они пошли на преступление.

Мы обсуждали различные «технические» возможности покушения. Наиболее вероятным нам представлялся такой вариант.

Я с Иной присоединяюсь к колонне, в которой на демонстрацию пойдет училище Бориса, или мы с Борисом присоединяемся к колонне, в которой пойдет школа Ины. Тогда это было возможно сделать. При прохождении мимо Мавзолея мы создаем суматоху, я с пистолетом и гранатами пробиваюсь к Мавзолею, бросаю гранаты в вождей и стреляю в Сталина. Ина и Борис разбрасывают листовки, которые мы должны написать от руки заранее. В листовках мы объясняем причины и цель покушения: привлечь внимание к тому, что советское общество складывается по принципам, ничего общего не имеющим с идеалами коммунизма. Если даже покушение не удастся, мы на суде объясним свое поведение. Мы решили начать готовиться к покушению. Надо было где-то достать пистолет и гранаты. Надо было научиться стрелять и обращаться с гранатами. А лучше было бы вообще изготовить бомбу с большей разрушительной силой, чем гранаты. Была даже идея начинить меня взрывчатыми веществами, чтобы я мог наверняка взорваться около Мавзолея в случае, если бы мне не удалось выстрелить в Сталина. Я был готов пойти на это без всяких колебаний. Эти минуты гибели были бы для меня величайшим триумфом жизни. Прошло почти пятьдесят лет с тех пор. Если бы было возможно такое чудо — переиграть жизнь, и мне было бы предложено выбирать — совершить покушение на Сталина или прожить ту жизнь, какую я прожил, я бы и сейчас выбрал первое. Пусть мое покушение оказалось бы неудачным. Для меня само сознание того, что я пошел на него, было бы достаточно. Это более соответствовало бы тем масштабам моих жизненных претензий, которые Судьба вложила в меня изначально. Героем моей юности был Демон, восстающий против Бога. В моем случае роль бунтаря Демона была оправдана морально, ибо реальный Бог был черен, грязен, жесток, зол.

В наших замыслах было много наивного, детского. Во-первых, наш расчет на суд, на котором можно было бы высказать мотивы и цели нашего поведения, в сталинские годы был бессмыслен. Такой суд тогда был абсолютно невозможен. Во-вторых, негде было достать оружие. И все же замысел не был абсолютно безумным. Если вы посмотрите, какими были покушения до революции и кто их совершал, вы увидите, что почти все они были детски наивными и примитивными. Я вообще убежден в том, что на такие поступки способны лишь одержимые идеей молодые люди. Я не хочу тем самым найти какие-то оправдания моим умонастроениям тех лет. Но я их и не осуждаю.

Конец любви[править]

Отца Ины перевели на работу в какой-то отдаленный район страны. В конце сентября они уехали из Москвы. Ина навсегда исчезла из моей жизни. Это усилило мое и без того тяжелое душевное состояние. Я потерял способность спать. Ночами я бродил по пустынным московским улицам, ходил к дому, где когда-то жила Ина, и часами ждал чуда: вдруг она появится. Борис был занят и не мог уделять мне столько внимания, как раньше. Идея покушения на Сталина, казалось, заглохла.

Заговор[править]

Еще за год до этого я случайно познакомился с одним любопытным парнем. Звали его Алексеем. Где он жил и чем занимался, я не знал. Он был значительно старше меня. В Москве он жил временно, в гостях у родственников. Мы «прощупали» друг друга. Я приоткрыл ему свои взгляды. Он признался, что ненавидит Сталина. О покушении на Сталина речи тогда не было. Мы встречались с ним несколько раз. Он бывал у меня дома. Потом он на какое-то время исчез. В конце сентября он вдруг появился у меня дома. Сказал, что решил насовсем переселиться в Москву, что у него есть замысел эпохального значения, что для реализации его он хочет поступить работать на какой-нибудь завод на любую должность. Пару ночей он переночевал у нас на полу на кухне. Соседей по квартире это не удивило — к нам часто приезжали знакомые из деревни и ночевали на полу в комнате или на кухне. Несколько раз Алексей переночевал у Бориса в сарае. Потом он где-то «зацепился» сам.

Алексей был начитанным парнем, хорошо говорил и имел тот же «поворот мозгов», что и я. Смутно припоминаю идеи одного из таких разговоров. В человеческой истории постоянно происходит так. Люди стремятся к чему-то и борются за это. Но результат их деятельности мало общего имеет с тем, к чему они стремились. Кроме того, в результате реализации их идеалов появляется нечто непредвиденное, что не соответствует желаниям этих людей. Результатами их деятельности пользуются новые поколения, для которых это исходная предпосылка, данность. Они равнодушны к прошлым жертвам. А чаще всего результатами усилий людей пользуются их наиболее ловкие сограждане. Сколько замечательных людей пожертвовали жизнью ради счастья будущих поколений?! А кто воспользовался плодами их жертвы?! Такая же участь уготована и нам. Мы будем сражаться против нынешних несправедливостей, а плодами нашей борьбы воспользуются будущие проходимцы. Но означает ли это, что борьба не имеет смысла? Ни в коем случае. Сама борьба как образ жизни стоит того, чтобы избрать этот путь. Сама возможность пожертвовать жизнь ради каких-то идеалов уже есть высшая награда за жертву.

Во время одного из разговоров речь зашла о покушении на Ленина. Я выдвинул моральную проблему: можно ли убивать вождей, игнорируя тот факт, что они тоже люди? Алексей категорически заявил: проблема не в том, можно ли убивать вождей, а в том, возможно ли это практически. Никакой моральной проблемы тут вообще нет. Все поведение вождей выходит за рамки морали, так почему же мы должны относиться к ним с моральной позиции?! После этого стена сомнений и опасений была сломана, и мы стали обсуждать чисто «технический» аспект проблемы: как осуществить покушение на Сталина.

Мы приняли демонстрационный вариант. Я с Алексеем присоединяемся к училищу Бориса. Это лучше, чем присоединяться к колонне МИФЛИ, так как в училище не такой строгий контроль, мы можем сойти за студентов-художников или натурщиков. Борис обещал устроить нас подрабатывать натурщиками, чтобы «примелькаться» в училище и сойти за своих. Кроме того, колонна училища будет проходить ближе к Мавзолею. На Бориса мы возложили обязанность разбрасывать листовки и потом объяснять наши мотивы на суде, если таковой будет. Мы же с Алексеем решили пробиваться к Мавзолею, стрелять в Сталина и других и бросать гранаты. Живыми решили не сдаваться. Покушение запланировали на 7 ноября 1939 года. Но в связи с трудностями с оружием перенесли на 1 мая 1940 года.

Прошло почти пятьдесят лет с тех пор. Вспоминая сейчас наш заговор, я спрашиваю себя, осуществили бы мы его или нет, если не случилось бы событие, о котором я расскажу дальше. Сейчас у меня возникло сомнение насчет положительного ответа. В наших настроениях не хватало все-таки той решимости, какая была у народовольцев. Мы подражали им, но мы все-таки чувствовали разницу в нашем положении. Народовольцы появились тогда, когда Россия уже покатилась в направлении революции, а мы появились уже после революции, которую готовили они. Они имели моральную поддержку мыслящего русского общества. Мы за собой не чувствовали никакой опоры. И все-таки я допускаю возможность попытки осуществления нашего замысла. Мы пошли бы на это хотя бы потому, чтобы не выглядеть в глазах друг друга трусами и предателями. Из нашей попытки наверняка получилось бы что-нибудь очень примитивное и уродливое. Ее пресекли бы в самом начале, а нас просто уничтожили бы без всяких сенсаций. Это было бы самоубийство безумцев.

Первая провокация[править]

В начале октября было открытое партийно-комсомольское собрание курса. Почему-то речь зашла о положении в колхозах. Студенты из моей группы знали, что моя мать — колхозница и что я сам каждое лето работал в колхозе. Они знали кое-что и о моих умонастроениях: утаить их было невозможно. Они спровоцировали меня на выступление. В конце собрания, когда председатель уже собрался объявить его закрытым, староста нашей группы выкрикнул, что я якобы хотел бы выступить. Мне дали слово, которое я сам не просил. Не понимаю, почему я не отказался, я вообще не любил выступать на собраниях. Я поднялся на трибуну и стал рассказывать о том, что происходило в нашем колхозе имени Буденного и в соседних колхозах района. Говорил о бесхозяйственности, о том, что мужики пьянствуют, воруют и арестовываются, что на трудодни почти ничего не дают, что люди бегут из деревень при всякой возможности, что оставшиеся живут впроголодь... Мое выступление было выслушано в мертвой, гнетущей тишине. Эта тишина продолжалась еще некоторое время после того, как я покинул трибуну. Я сел в самом заднем ряду. На меня никто не смотрел. А я почувствовал облегчение. В этот момент я забыл о великом замысле убить Сталина. Этот замысел был проблематичен, а тут был вполне реальный бунт. Как говорится, лучше синица в руке, чем журавль в небе. Мне подбросили в руки синицу, я схватил ее, забыв про журавля. Я потом много думал на эту тему, но так и не нашел ни оправдания своему поступку, ни порицания. Но я тогда понимал, что сделал решающий шаг в своей жизни, определивший всю мою последующую судьбу. Пусть я сделал этот шаг вопреки своему желанию. Пусть меня спровоцировали на него. Но я все-таки сделал его. Я его сделал так же, как когда-то мальчишкой нырял на «слабо» в воду, еще не освободившуюся ото льда. Только теперь я нырнул во враждебный мне океан без малейшей надежды вынырнуть из него живым. Но я все-таки нырнул. Я поступил так, как это соответствовало моей уже сложившейся личности. Я был горд, что пошел против общего течения. Для меня это мое коротенькое выступление психологически означало восстание космического масштаба. Это было восстание против всего и против всех. Я чувствовал себя как мой любимый литературный герой — лермонтовский Демон, восставший против всего Мироздания и против самого Бога. Если бы меня в тот момент приговорили к смертной казни, я принял бы ее как высшую награду. Это был иррациональный и неподконтрольный поступок, непроизвольный срыв. Но, произойдя, он сделал рациональным, произвольным и контролируемым все мое последующее духовное развитие.

Что начало твориться в зале через несколько секунд, об этом я и сейчас не могу вспомнить без содрогания. Начался буквально рев гнева и возмущения. Председатель с трудом навел порядок.

Произошло чрезвычайное происшествие, и коллектив должен был прореагировать на него должным образом. Собрание затянулось чуть ли не до полуночи. Мое выступление заклеймили как «вражескую вылазку». Были приняты какие-то резолюции. Не дожидаясь конца, я потихоньку ушел. Домой шел пешком. Шел дождь со снегом. Дул ледяной ветер. Я промок. Но мне не было холодно. Я шел как в бреду. Мыслей почти не было. Было одно растянутое во времени, окаменевшее или оледеневшее подсознание какой-то огромной и непоправимой катастрофы. Лишь настойчивый внутренний голос твердил и твердил одно слово: «Иди!»

Андрей в эти дни почему-то на занятия не ходил. Кажется, он болел. Если бы он присутствовал на собрании, он наверняка удержал бы меня от выступления. Не знаю, стоит сожалеть о том, что его не было, или нет. Не исключено, что, воздержавшись от срыва, я благополучно окончил бы факультет, втянулся бы в учебу и научную работу, рано защитил бы диссертации и стал бы благополучным и преуспевающим профессором вроде Копнина, Горского и Нарского. Но думаю все-таки, что такой вариант жизни для меня был маловероятен. Если бы я не сорвался в этот раз, то сорвался бы в другой. В моей судьбе я с детства подозревал и чувствовал некую предопределенность.

Следствия срыва[править]

На другой день после злополучного собрания я не пошел на занятия. За мной прислали курьера с вызовом в ректорат института. В институт я пошел пешком. Ректор Карпова поговорила со мной минут пять. После этого мне дали направление в психиатрическую больницу. Больница носила почему-то имя Кагановича. Находилась она, если мне не изменяет память, в одном из переулков в районе улицы Кирова. Уже после войны я пытался найти ее, но не нашел. Не исключено, что ее перевели куда-то в другое место, а в здании разместили школу или, скорее всего, Институт международного рабочего движения (ИМРД). В письме, которое мне дали в моем институте, была написана просьба ректора Карповой обследовать меня, так как, по ее мнению, со мной было «что-то не в порядке». Об этом мне сказал врач. В больнице меня осмотрели в течение получаса. Написали заключение. Врач, осмотревший меня и подписавший заключение, показал мне его. В нем было написано, что я психически здоров, но очень сильно истощен и нуждаюсь в годичном освобождении от учебы. Затем врач заклеил конверт, дал мне его, спросил, есть ли у меня возможность на год оторваться от интеллектуальной деятельности, и посоветовал уехать в деревню немедленно. Я отнес заключение врача в институт. Там уже задумали мое персональное дело по комсомольской линии и велели мне зайти в деканат факультета. Но мне уже все было безразлично. Я ушел домой и в институте больше никогда не появлялся.

На следующий день ко мне пришли декан факультета Хосчачих, секретарь партийного бюро Сидоров и секретарь комсомольского бюро (не помню его имени). Мы имели длинный и очень серьезный разговор, во время которого я высказал многое такое, что у меня накопилось на душе. Уходя, они сказали мне, что за такое поведение я буду исключен из комсомола и из института, причем без права поступления в высшие учебные заведения вообще. После войны я узнал, что это было сделано на самом деле.

Вторая провокация[править]

В тот же день ко мне зашел бывший школьный друг Проре и пригласил к нему на вечеринку. Нечто подобное я ожидал. Я уже научился понимать характер людей того времени. На вечеринку пришла комсорг ЦК ВЛКСМ Тамара Г. и бывшие мои соученики Василий Е. и Иосиф М., которых я уже упоминал. Эта вечеринка была устроена с целью спровоцировать меня на откровенный разговор — выяснить мои умонастроения. И я это знал заранее. И сознательно шел навстречу их пожеланиям. Не знаю, как они так быстро узнали о моем институтском скандале.

Со всеми упомянутыми людьми у меня были самые дружеские отношения. Я их не упрекаю ни в чем. И после того, что затем случилось, у меня не появилось никаких отрицательных эмоций в отношении к ним. Они поступали так вовсе не потому, что хотели мне зла. Они хотели мне добра. Они хотели мне помочь выбраться из беды. Они действовали как хорошие, но как советские люди. Ведь и в средние века люди, сжигавшие на кострах еретиков, действовали из лучших побуждений.

Как выяснилось позднее, инициатором провокации был Василий Е. Он был очень средним учеником и не обладал никакими талантами. К тому же был маленького роста. В школьном драматическом кружке он сыграл роль Самозванца в драме Пушкина «Борис Годунов». Затем кружок поставил пьесу советского автора на тему о западных шпионах в Советском Союзе («Ошибка инженера Кочина»). Вася играл в ней роль капитана органов государственной безопасности. В эту роль он настолько вошел, что и в жизни стал вести себя как «чекист». Мы его стали звать Чекистом. Он этой кличкой очень гордился. Кстати сказать, Проре играл в пьесе роль человека, который донес на шпиона.

Намерение кого-нибудь разоблачить как «врага народа» в жизни, а не только на сцене, завладело мыслями и чувствами серенького и невзрачного Васи. Он не раз придирался ко мне и к Борису даже на уроках, усматривая в наших шуточных репликах контрреволюционные идеи. А тут вдруг представился такой неповторимый случай. На ловца, как говорится, и зверь идет.

В октябре 1939 года он стал секретарем комитета комсомола школы. Как мне тридцать лет спустя рассказала Тамара Г., после провокации в отношении меня Васю приняли в партию. После школы он поступил в училище «органов». К концу войны стал капитаном. Погиб в 1945 году.

На вечеринке у Проры начались провокационные разговоры на самые злободневные темы. Вася склонял меня к тому, чтобы я сказал что-либо одобрительное по поводу разоблаченных «врагов народа» Каменева, Зиновьева, Бухарина и прочих. Плоско острил по поводу моей фамилии: мол, не родственник ли я того расстрелянного Зиновьева? Но меня «враги народа» и упомянутые лица вообще не интересовали. Я говорил о том, что волновало меня, а именно о несоответствии реальности идеалам коммунизма. Началась острая перепалка. Я вышел за рамки разговора, который мне казался совсем не криминальным. Стали спорить об отношении человека к власти, об отношении коллектива и индивида. Наконец заговорили о культе личности Сталина. Меня обвинили в индивидуализме и даже анархизме. О моем увлечении литературой об анархистах и народовольцах в школе знали. Я в шутку заявил, что считаю себя неоанархистом. Но провокаторам было не до шуток. В конце я вскипел и заявил, что отвергаю культ личности Сталина, считая его отступлением все от тех же идеалов коммунизма.

В том, что донос будет написан, я не сомневался. Я даже смутно хотел, чтобы это случилось. Я предвидел последствия и не уклонялся от них. Они мне казались единственным выходом из кризиса, в каком я оказался.

Донос был, конечно, написан и дал знать о себе молниеносно быстро. По всей вероятности, он был написан в тот же вечер, после того как я ушел от Проры.

Арест[править]

Через день под вечер к нам в подвал спустился молодой человек. Сказал, что хочет повидать меня. Я его голос услышал, когда он еще был на кухне, и догадался, что это за мной. Я надел пальто, взял почему-то паспорт, сам вышел на кухню, сказал этому человеку, что я готов, и мы пошли пешком на Лубянку. Всю дорогу мы молчали. При входе в здание у меня отобрали паспорт. Меня провели в кабинет номер 521. Там сидел мужчина средних лет, одетый в военную форму, но без знаков различия. Он предложил мне снять пальто и сесть — разговор предстоял долгий. На столе перед ним я увидел донос, написанный на листках из школьной тетради. Я узнал почерк Проры, прямые, четкие, большие буквы. Очевидно, он редактировал текст, он был одним из лучших учеников школы по русскому языку и литературе. Его литературные способности пригодились. Увидел я и подписи: Тамара Г., Василий Е., Проре Г. и Иосиф М. Когда мы беседовали, письмо лежало перед мужчиной, так что я мог прочитать его полностью. В письме говорилось, что они — мои друзья, что они обеспокоены настроениями, которые у меня стали замечаться в последнее время, в частности тем, что я себя объявил неоанархистом и выступил против культа личности товарища Сталина, что я всегда был хорошим комсомольцем, учеником и товарищем, что я подпал под чье-то вредное влияние. Подписавшие письмо просили органы государственной безопасности разоблачить тех, кто скрывался за моей спиной и толкал меня на преступный путь, и помочь мне вернуться в ряды честных строителей нового общества.

Тридцать лет спустя[править]

Через тридцать лет после той вечеринки я встретился с Тамарой Г. Она одна из подписавших донос осталась в живых. Иосиф М. погиб рядовым солдатом в самом начале войны. Проре Г. в 1941 году ушел добровольно в армию, стал политруком роты и погиб уже в 1945 году. В конце 1941 года я его встретил на пару часов, когда был проездом в Москве. О том провокационном вечере не было сказано ни слова. Может быть, он думал, что мне не было известно о доносе. Тамара Г. в 1969 году была уже старой женщиной, а я был преуспевающим ученым с мировой известностью. Она рассказала мне подробности о той истории 1939 года. Теперь это можно было сделать, страшная сталинская эпоха ушла в прошлое. Тамара сказала, что все эти годы ее мучила совесть из-за того доноса, что это был в ее жизни единственный бесчестный поступок. Возможно, это действительно было так. Но ведь от людей не требуется каждый день совершать подлости, чтобы быть подлецами. Сущность человека проявляется в немногих, но характеристичных поступках.

Размышления на Лубянке[править]

После первого разговора со следователем меня отвели в маленькую комнату, как я догадался — в одиночную камеру внутренней Лубянской тюрьмы. Меня обыскали, отобрали все, что было в карманах. Но одежду оставили. Впоследствии я читал описания Лубянки и процедуры заключения в нее, например А. Солженицына в романе «В круге первом». Со мной ничего подобного не было. Окно в камере было зарешечено и закрыто деревянным щитом («намордником»), и я не знаю, куда оно выходило. В камере была койка, тумбочка, столик, стул. Был маленький туалет, а не параша. Висело полотенце, было мыло. На койке был матрац, одеяло, подушка. На столике была настольная лампа. Лежало несколько книг. Я их так и не посмотрел, не до этого было. Я прожил в этой камере несколько дней, сколько именно, сейчас не помню, возможно, целую неделю. Я здесь впервые в жизни имел отдельную кровать. Кормили три раза в день, причем сравнительно неплохо, как казалось тогда мне. Моя камера и условия заключения были явно необычные. Ничего подобного я не встречал ни в каких воспоминаниях. Когда я рассказывал об этом, мне не верили. Во время следующей беседы мой следователь сказал, что я — не заключенный, что наши беседы — не допрос, а дружеские беседы, что меня держат тут исключительно из соображений удобства. Кроме того, «им» известны мои плохие бытовые условия, и «они» решили устроить мне своего рода «дом отдыха». Но это, разумеется, с надеждой на то, что я буду с «ними» полностью откровенен.

За время пребывания на Лубянке я имел три беседы со следователем. И разговаривал с ним с полной откровенностью. Мои речи его поразили. Он сказал мне, что до сих пор ни от кого ничего подобного не слышал. Во время этих бесед я импровизировал, выдумывал всякие теории, уяснял самому себе и систематизировал то, что накопилось в моем сознании. Это уже стало моим методом познания — понимать путем разъяснения другим. Я уже натренировался в этом в разговорах в школе, в прогулках по проспекту Мира, на лестничных площадках, в читальнях, в дружеских компаниях. И до сих пор я интенсивно пользуюсь этим методом. Но следователь не знал этого. Он был убежден в том, что я свои идеи заимствовал у кого-то другого, что этот другой (или другие) научил меня всему этому.

Времени у меня было достаточно. Делать было нечего. Ни на какие прогулки меня не водили. Я был в полном одиночестве. И мне не оставалось ничего другого, как размышлять. Я за эти несколько дней сформулировал для себя основные принципы своего мировоззрения, которых придерживаюсь до сих пор. Вот некоторые из них. Никакого идеального общества всеобщего благоденствия, равенства и справедливости никогда не было, нет и никогда не будет. Такое общество в принципе невозможно. Полный коммунизм, обещаемый марксизмом, есть утопическая сказка. Коммунизм устраняет одни формы неравенства, несправедливости и эксплуатации, но порождает новые. И при коммунизме есть и будут бедные и богатые, эксплуатируемые и эксплуататоры. И при коммунизме неизбежна борьба между людьми, группами людей, слоями и классами. При коммунизме начинается новый цикл истории со всеми теми явлениями, которые уже имели место в прошлом.

И при коммунизме есть такие язвы, против которых можно и нужно бороться таким исключительным личностям, к каким я причислял себя. Моя жизнь, если она не оборвется в ближайшее время, будет теперь посвящена одной всепоглощающей цели — познанию коммунистического общества, разоблачению его сущности и пропаганде моих идей. И начинать эту деятельность надо с критики Сталина, который олицетворяет коммунистическое общество и в котором, как в фокусе, сконцентрированы все важнейшие проблемы современности. После смерти Сталина последний пункт моего мировоззрения, конечно, отпал.

Мое мировоззрение того времени не сводилось к сказанному. Оно уже тогда охватило все основные аспекты жизни индивида такого типа, как я, в советском обществе. В дальнейшем я более подробно сформулирую его уже в развитой форме, какую оно приняло в послевоенные годы.

Все эти мысли я изложил моему следователю. Они привели его в замешательство. До сих пор он имел дело с людьми, которые были вполне лояльными советской идеологии, власти и социальному строю, или с людьми, которые отвергали новый строй с позиций прошлого. А тут ему пришлось столкнуться с человеком, выросшим уже в коммунистическом обществе, воспитанным в духе лучших идей коммунизма, но обратившим эти идеи на самое новое общество. Я видел, что следователю было не по себе, у него не было никаких аргументов против меня, кроме марксистских цитат и угроз.

Должен признать, что кое-что важное я узнал от следователя. Так, он объяснил мне, что такое власть народа в реальности, для чего нужно понятие «враг народа», для чего нужны репрессии и многое другое. Он это объяснял на уровне циничной откровенности, возвышаясь, не ведая того, на уровень теоретических обобщений. Когда речь зашла о репрессиях, он произнес фразу, которую я запомнил на всю жизнь: «После того как будут репрессированы все, кого следует репрессировать, репрессии будут отменены».

Отчаяние[править]

На меня накатилась новая волна отчаяния. Я восстал против мощнейшей тенденции современности. А вылилось мое космическое восстание в ничтожное выступ ление на ничтожном собрании, к тому же спровоцированное ничтожествами. И сюда я попал не по воле богов, а по воле доносчиков и провокаторов. Никакой античной трагедии. Болото. Трясина. Помойка. В них не может быть ураганов, титанов и богов. Черви. Гнилостные бактерии. Я сделал грубую ошибку, что поддался на провокацию. Лишь покушение на Сталина могло быть сомасштабным моему восстанию. Надо во что бы то ни стало выжить. Надо придумать что-то такое, что превзойдет даже покушение на символ грядущей эпохи.

В таком полубезумном состоянии я сочинил рассказ о мальчике, собиравшемся убить Сталина. Мальчик был арестован по доносу провокатора. О нем доложили самому Сталину. Тот решил навестить преступника в тюрьме, чтобы узнать мотивы его поведения. Сталин был обеспокоен тем, что покушавшийся был несовершеннолетним мальчиком, не имевшим никаких связей с привычными «врагами народа» и политическими конкурентами. Сталин знал, что будущее принадлежит молодежи. Случай с этим мальчиком взволновал его как симптом неприятностей с памятью о нем в будущем. Целую ночь Сталин разговаривал с мальчиком. Он рассказал мальчику о положении в стране после революции, о ситуации в гигантской системе власти и управления, о реальных качествах людей. Он предложил мальчику стать на его место и спросил его, что бы он стал делать в такого рода ситуациях, в каких оказывался Сталин. Мальчик в конце концов признал, что ради спасения страны он действовал бы так же. И тогда Сталин приказал расстрелять мальчика, хотя тот и был несовершеннолетним.

В этом рассказе я вовсе не собирался реабилитировать Сталина. В рассказе Сталин не понял мальчика — последний был для него пришельцем из другой эпохи, из иного измерения бытия. Но зато мальчик понял Сталина, посмотрев на него с исторической точки зрения. Понял, но не оправдал. И Сталин в моем рассказе поступил с мальчиком жестоко, причем как носитель исторической жестокости.

Этот рассказ я никогда не записывал на бумаге, но помнил всегда. Я неоднократно к нему возвращался, придумывал новые варианты. Может быть, когда-нибудь я включу его в какую-либо из моих книг. Уже после хрущевского доклада о Сталине у нас в Институте философии появился человек по фамилии Романов (если мне не изменяет память). Оказалось, что мы вместе с ним поступали в МИФЛИ. Он помнил о моем скандале в октябре 1939 года.

Он сам был арестован в том же году, но без всякого скандала. Его просто изъяли потихоньку. Он был осужден на двадцать пять лет лагерей строгого режима. В лагерях провел он восемнадцать лет. Одним из пунктов его обвинения была подготовка покушения на Сталина. Каковы были его мотивы, я не помню (если он вообще об этом рассказывал). Так что я не был единственным в своем роде. Идея покушения на тирана есть вполне естественная реакция какой-то части молодежи на тиранию. Хотя этот Романов был освобожден из заключения и судимость с него была снята, он не был вознагражден как герой. Он с большим трудом защитил кандидатскую диссертацию. Я принимал какое-то участие в его защите. Не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба. Об идее покушения на Сталина он упомянул мельком и, как мне показалось, скорее как об необоснованном обвинении. Странно, что и я никогда не придавал значения своему намерению. Вот и сейчас, написав об этом, я сделал это лишь с целью описать мое состояние в тот период, а не с целью заслужить похвалу. Я тогда впал в такое отчаяние, что готов был пойти на убийство Сталина, хотя разумом не принимал терроризм как форму борьбы. В аналогичном положении оказался Александр Ульянов. Терроризм в наше время принял такие формы, что отрицательное отношение к нему оказало свое влияние и на оценку прошлого. Я уверен в том, что мое террористическое прошлое (пусть мимолетное) не будет действовать в мою пользу.

Идея мести[править]

В те годы в моем сознании занимала место также идея мести. Я по натуре человек не мстительный — у русских вообще чувство мстительности развито слабо. Идея мести и чувство мести — это не одно и то же.

Идея мести — часть идеологии отчаяния, как и идея индивидуального террора. Тогда же я сочинил стихотворение о мести:

Отчаиваться не надо.
Выход все-таки есть.
На свете полно гадов.
А средство от них — месть.
Добровольно сдаваться не надо.
Вспомни мужскую честь!
Сто раз повторяй кряду
Месть!
Месть!
Месть!
Никогда сдаваться не надо.
Всегда оружие есть.
Любая падет преграда,
Когда закипает месть.
С жизнью сквитаться надо.
Советую всем учесть
Пусть гада ждет не пощада,
А месть,
Месть,
Месть!

Что я есть[править]

А главное, о чем я думал в эти дни на Лубянке, — что я такое есть сам и каковы мои жизненные претензии. И вот что я тогда надумал. Жизненная драма человека может колебаться в диапазоне между пошлой комедией и исторической трагедией в зависимости от того, как человек ощущает себя потенциально. Если человек ощущает себя потенциальным Наполеоном, он будет переживать свою жизненную ситуацию на одном уровне. А если он ощущает себя опустившимся бродягой, он ту же жизненную ситуацию будет переживать совсем иначе. Как я ощущал себя как потенциальную личность? Я обнаружил в себе множество потенциальных личностей — Кампанеллу, Мора, Фурье, Оуэна, Прудона, Галилея, Бруно, Спартака, Разина, Пугачева, Каракозова, Александpa Ульянова, Бакунина, Уленшпигеля, Дон-Кихота, Гуинплена, Овода, Пестеля, Печорина, Лермонтова, Глана, Щедрина, Свифта, Демона, Сервантеса и многие другие реальные и выдуманные личности. Все они удивительным образом сконцентрировались в моем сознании в единую потенциальную личность. Для нее не имели значения никакие реальные жизненные блага. Я поклялся себе в том, что в случае, если останусь жив, пойду до конца жизни тем путем, на который уже встал, — путем создания своего собственного внутреннего мира и собственного образца человека. «Это и будет, — сказал я себе, — мой протест против всей мерзости бытия, мой бунт против порочной Вселенной и мрачного Бога».

Побег[править]

После последней беседы следователь сказал мне, что у меня «мозги набекрень», что я «наш человек», но что я «подпал под чье-то дурное влияние», что я буду освобожден, но некоторое время мне придется пожить на особой квартире в обществе двух сотрудников «органов». Моя задача, как сказал он, заключалась в том, чтобы познакомить моих спутников со всеми моими знакомыми. Причем я должен был вести себя так, как будто они мои друзья. Мне было ясно, что это было вовсе не освобождение, а лишь временная видимость такового с целью разыскать моих мнимых наставников и сообщников. Такая перспектива напугала меня. Она означала, что я запутал бы в свое дело Бориса, Ину, Андрея, Алексея и всех моих знакомых, с кем я вел рискованные разговоры. Это напомнило мне роль невольного предателя, какую сыграл герой романа «Овод» в отношении своих товарищей. Я поклялся себе избежать этого любой ценой. Я еще не знал, что мне удастся побег, и о побеге вообще не думал. Я готов был к худшему — к пыткам, к длительному сроку заключения, к гибели.

Рано утром ко мне в камеру пришли мои новые «друзья» — совсем молодые ребята. Не помню, какими именами они назвались. Мы долго шли по коридорам, спускались с лестниц, наконец пришли в помещение, через которое несколько дней назад я попал сюда. Мои спутники выполнили какие-то формальности.

Мы вышли на улицу. В это время из здания вышел какой-то человек и позвал моих спутников обратно. Они сказали мне, чтобы я остался на месте и ждал их возвращения. Но я не стал их ждать. Я ушел. Ушел не из какого-то практического расчета, не из желания выжить и остаться на свободе, а повинуясь внутреннему импульсу. Как будто кто-то приказал мне: «Иди!» И я пошел.

Второй год ужаса[править]

Период с октября 1939 года до ноября 1940 года был для меня вторым годом ужаса. Я не могу связно и последовательно рассказать о нем, поскольку я был почти в невменяемом состоянии. Отчетливо помню только голод, холод, грязь, одиночество, бессонницу, ожидание худшего. Выжил я, по всей вероятности, только благодаря тому, что в течение многих лет имел тренировку на очень тяжелую жизнь, на жизнь на пределе человеческих возможностей. И еще, наверно, благодаря тому, что в минуты, когда я больше не мог терпеть и принимал решение пойти в «органы» и во всем признаться, я слышал внутренний приказ идти дальше тем путем, какой избрал чисто интуитивно.

В конце августа я приехал в Пахтино. Отоспался. Начал работать в колхозе. Соседей насторожило то, что, согласно моей версии, я был в отпуске по здоровью и с сентября должен был вернуться в Москву продолжать учебу, но не сделал этого. Очевидно, кто-то донес об этом в Чухлому. Подруга матери пришла из города в нашу деревню (а это двадцать километров по грязной дороге!), чтобы предупредить, что за мной из Костромы должен приехать какой-то человек. Мать собрала мне кое-какие пожитки, мешочек сухарей и деньги на дорогу. Принесла все это в поле, где я работал. И, не заходя домой, чтобы проститься с семьей, я ушел на станцию. Это было в начале октября. Я поехал в Москву, где, как я полагал, меня уже не ищут. Главное, думал я, избежать встреч с бывшими соучениками. А соседи по дому подумают, что меня отпустили, и не догадаются донести. О моем приезде я сообщил лишь Борису. После моего побега его допрашивали обо мне, но он прикинулся психически ненормальным, и его оставили в покое. Алексей исчез.

Последний шанс[править]

Надо было на что-то жить. Отец содержать меня не мог. Да я и сам уже не мог оставаться на его иждивении. А без паспорта на работу поступить было невозможно. Жить на Большой Спасской было небезопасно. Я переселился к Борису, в помещение вроде сарая, где хранились дрова. Меня взял было на работу сосед Бориса по квартире, заведовавший продуктовым магазином. Я должен был помогать бухгалтеру с документацией. За это он позволял мне наедаться досыта бесплатно. Денег не платил. Но через неделю заведующего и всех сотрудников магазина арестовали как жуликов. Борис устроил меня подрабатывать натурщиком в его училище. Платили хорошо, но я сумел выстоять лишь несколько сеансов. Прожитые кошмары все-таки дали о себе знать. Я упал в обморок во время одного сеанса и, естественно, потерял этот заработок.

Ситуация складывалась критическая. Я больше не хотел пускаться в новое путешествие, какое пережил. Я стал подумывать о том, чтобы пойти на Лубянку и сдаться на милость «органов». Чтобы не умереть с голоду, я начал подрабатывать на станции на разгрузке вагонов с картошкой. Милиция однажды устроила облаву, и всех грузчиков забрали. Среди задержанных оказалось несколько уголовников, скрывавшихся от суда. Им предложили на выбор: либо суд, либо армия. В этом предложении не было ничего особенного: страна усиленно готовилась к войне с Германией, и в армию призывали всех, кто не имел особой «брони» или привилегий. Уголовники, конечно, согласились на армию. Меня приняли за подростка, не желающего учиться, и отпустили. Но идея уйти добровольно в армию засела в моей голове. Мне уже скоро должно было исполниться восемнадцать лет, так что я должен был так или иначе быть призванным в армию. Но я боялся идти в свой военкомат, хотя повестки явиться туда приходили по месту моей прописки. Я поэтому пошел в военкомат соседнего района, сказал, что потерял паспорт, что хочу в армию. Военком решил, что я еще не дорос до призыва, но что пылаю патриотическими чувствами и хочу досрочно служить в армии. Такие случаи тогда были довольно частыми. Он оценил мой «порыв» и дал указание зачислить меня в команду призывников. Документы на меня заполнили с моих слов. Я изменил на всякий случай некоторые мои данные. Но эта предосторожность оказалась излишней, и впоследствии я от нее отказался.

Я прошел медицинскую комиссию. При росте сто семьдесят сантиметров я весил немногим более пятидесяти килограммов. Врачи, осматривавшие меня, качали головами, предлагали дать мне отсрочку на год. Но я умолял их признать меня годным к воинской службе, уверяя их, что я «оживу» в течение месяца. И они удовлетворили мою просьбу.

Рано утром 29 октября 1940 года, т. е. в день моего рождения, я явился на сборный пункт. Я пришел с гривой длинных волос — у меня не было денег на парикмахерскую. Голову мне постригли наголо уже на сборном пункте. Провожал меня один Борис. Он купил мне на дорогу буханку черного хлеба и кусок колбасы — два дня в дороге мы должны были питаться за свой счет. Никаких вещей у меня не было. Моя одежда была в таком состоянии, что я ее выбросил сразу же, как только получил военное обмундирование по прибытии в полк.

Вечером нас погрузили в товарные вагоны. В нашем вагоне, как и в других, были голые нары в два этажа и железная печка. Значит, нас собирались везти не на теплый Юг, а на холодный Север или на отдаленный Восток. Мои спутники немедленно ринулись занимать самые выгодные места на нарах. Я ждал, когда суматоха уляжется, чтобы взять то, что мне останется, это уже стало одним из правил моего поведения. Мне досталось место сбоку у окна и ближе к двери. Место самое холодное. До полуночи наш эшелон, судорожно дергаясь, мотался по железнодорожной паутине Москвы. Не спалось. Но я был спокоен. Я ушел от беспросветной нищеты. Я скрылся от преследования. В армии меня наверняка искать не будут, думал я. Я тогда еще не знал, что убежать от преследования было в принципе невозможно, что общество уже поставило на мне печать отщепенца.

Так закончилась моя юность — самая прекрасная пора в жизни человека. Если бы можно было повторять прожитое, я бы не согласился повторить годы моей юности.