Текст:Стефан Бройер:Консервативная революция: критика мифа
Консервативная революция: критика мифа
- Автор:
- Стефан Бройер
- Предмет:
- Консервативная революция
Ссылки на статью в «Традиции»:
О тексте:I[править | править код]
Хотелось бы подвергнуть критике попытку объединить различных авторов правого спектра Веймарской республики под общим термином «Консервативная революция», объявив ее самобытным политическим направлением, которое могло быть поставлено на один уровень с консерватизмом, либерализмом и социализмом. Единственная общая черта, которая объединяет Шпенглера, Шмитта, Юнга, Фрейера, Меллера, Никиша, Юнгера и «Таткрайс», это критика политического либерализма; но это же можно отыскать и у представителей других политических течений. Но невозможно найти ядро социальных, экономических и политических доктрин, которое было бы присуще только авторам, принадлежавшим к «Консервативной революции». Вот почему не следует продолжать использовать «Консервативную революцию» в качестве полемического термина, определяющего неповторимое содержание.
Сам этот термин уже успел занять прочное место в истории политических идеологий. Будучи скорее определением для еще подлежащей разрешению задачи, он был включен в оборот используемых для систематизации научных терминов прежде всего благодаря вышедшему тремя изданиями исследованию Армина Мелера, породив множество монографий и проникнув в справочники — не малый успех для книги, которая замысливалась только как «предварительный, и с неизбежностью несовершенный обзор», и в которой был сделан осознанный акцент на библиографические исследования. Хотя Мелер видел значительные различия между представителями разных течений, он был все же твердо убежден, что имеет дело с самобытным образованием, направлением политической мысли, которое могло притязать на такое же значение, как консерватизм старого типа, либерализм или социализм (Мелер 1989, т. 1, с. 3).
Мелер, как он сам признается, пришел к этому выводу все же только «на пути абстракции». Против этого нечего было бы возразить, если бы он отыскал подлинные абстракции — абстракции, которые позволили бы восходить к конкретному шаг за шагом, ведь лишь в этом методе, согласно Гегелю, заключается возможность развития. Разработанные Мелером аксиомы далеки от этого, они не дают возможности понимания конкретных взглядов на политические, социальные и экономические вопросы времени, но предлагают исключительно неопределенные «примеры», обязательность которых для отдельных авторов в высшей степени сомнительна (1). Попытку связать эти примеры с конкретными «представлениями о морали и праве, государстве и обществе, экономике и культуре» Мелер не предпринимал вовсе; скорее он признает, что вне аксиом «проявляются различия, вызванные условиями различного вида» — что означает ничто иное, как то, что о «Консервативной революции» как о едином феномене можно говорить лишь в том случае, если отказаться от всего того, что только и составляет политическую теорию (Мелер 1989,т. 1, с. 126).
Правда, я полагаю, что имея и лучшие абстракции, не удастся представить «Консервативную революцию» как единую, пусть даже и не логически выстроенную, но хотя бы, по крайней мере, отличимую от других направлений структуру. По моему мнению, «Консервативная революция» это миф, фикция, который улетучивается тем скорее, чем больше мы знакомимся с излагаемыми Мелером взглядами ее главных деятелей на политические, социальные и экономические вопросы межвоенного времени. В дальнейшем это подкрепляется при помощи нескольких центральных проблемных зон: отношение к либерализму (I, II); к националистической мысли и фелькиш мысли (III, IV); к внутриполитической ситуации (V) и к внешней политике (VI). Чтобы выдержать исследование в разумном объеме, неизбежно ограничение количества избранных авторов; но я надеюсь, что качество отобранных авторов восполнит недостающее количество.
Никакое другое явление политической жизни после 1918 года не вызвало у правых столько ненависти и презрения, как либерализм. Камни при этом летели не на либеральные партии, которые уже в кайзеровском рейхе пережили процесс непрерывного упадка и к концу Веймарской республики набирали вместе всего три процента голосов. Тема непрекращающейся полемики была намного шире и касалась она того, в чем видели дух и принципы либерализма: парламентская система, господство законодательной власти, многопартийность, мир договоров и голосований. Либерализм — это был Веймар с его конституционным компромиссом, который открыл для социал-демократии возможности влияния на государственный аппарат; это был фундаментальный компромисс в сфере социальной политики, в результате которого предприниматели были обязаны договариваться с профсоюзами о заработной плате; и это был не в последнюю очередь Версаль с его условиями, которые повсеместно воспринимались в Германии как возмутительные.
Первым, кто эффектно связал эти в высшей степени отличные друг от друга феномены и сумел выдвинуть обвинения против либерализма, был Освальд Шпенглер. Для Шпенглера либерализм, с одной стороны был всеобщей стадией, которая связана с процессом перехода от «культуры» к «цивилизации», господством денег, заполненными массами людей большими городами и партиями (Шпенглер 1973, с. 1060‒1064, 1120‒1130), с другой стороны, это было для него специфически английское явление, которое могло быть успешным только в особенных условиях Англии: островное положение, дух викингов, пуританская самоуверенность и т. д. В то время как либерально-парламентская форма в Англии обеспечила господство закрытого society над государством, на континент, где для нее не хватало предпосылок, она принесла только анархию и разрушение, перманентную революцию, которая привела к нивелировке общества и разложению государства (Шпенглер 1924, с.55‒64). Особенно в Германии, где с давних пор государство было институтом, поддерживающим единство, следование английскому образцу оказалось роковым. «Незримая английская армия, которую Наполеон со времен Иены оставил на английской земле», подрывала авторитет государства, ввергла дисциплинированное рабочее движение в дикую возню вокруг заработной платы, устроенную отдельными группами, и, в конце концов, подготовила почву для революции, которая началась с принятия резолюции о мире партиями большинства в июле 1917 года. В конце концов, делает вывод Шпенглер, именно дух либерализма «привел внутреннюю Англию» в образе партии большинства к той парламентской революции 1917 года, которая, сокрушив государство, обеспечила окончательную победу внешней Англии и всем прочим державам Антанты (Шпенглер 1924, с. 5, 46, 47).
Также и Меллер ван ден Брук подвергал критике революцию прежде всего потому, что она была либеральной революцией. В отличие от Шпенглера он правда отвергал революцию не так решительно, прошедшая вильгельмовская эпоха казалась ему все же совершенно пустой и бессмысленной, прямо-таки внушающей отвращение. Все же Меллер говорил о ложной и половинчатой революции: ложной, так как она заключалась в перенятии образца западного парламентаризма, половинчатой, так как она не решила проблему национального объединения. Такое объединение было необходимым, так как Германия из-за поражения в мировой войне оказалась в лагере угнетенных наций, более того, вообще стала самой угнетенной нацией (Меллер ван ден Брук 1938, с.25, 162). Объединение невозможно было произвести под либеральными знаменами, так как либерализм заменил общность обществом, породил раздоры между людьми, принадлежащими к одному и тому же народу, и вверг страну в состояние внутриполитического конфликта, вместо того чтобы сплотить ее для проведения эффективной внешней политики. Если Германия не порвет с Западом, если не увидит в либерализме своего врага, ее пролетаризация и, следовательно, ее упадок неизбежны. «Либерализм ведет народы к гибели» (Меллер ван ден Брук 1938, с.89, 131, 102).
Третью и наверняка самую глубокую в интеллектуальном отношении атаку на либерализм предпринял Карл Шмитт. В своей работе «Культурно-историческое положение нынешнего парламентаризма» (1923) Шмитт первым делом выяснил центральную роль дискуссии в либеральной системе и показал, как из нее произрастают требования открытости политической жизни и разделения властей. Его дальнейшая аргументация нацелена на обоснование того, что через участие народного представительства в управлении разделение властей и вместе с ним старая идея парламентизма будут упразднены. В современной демократии масс, полагал Шмитт, более нет честного, рождаемого в дискуссиях формирования политической воли. Общественная действительность определяется организованными интересами, в условиях режима которых «все общественно значимые вопросы превращаются в объекты эксплуатации и компромиссов между партиями и кликами, и политика, далекая от того, чтобы быть делом элиты, стала довольно презираемым занятием достаточно презираемого класса людей» (Шмитт 1969, с.8). Так как все-таки парламентская форма правления сохраняется, существует опасность, что или исполнительная и законодательная власти из-за многопартийности потеряют возможность сформировать большинство и окажутся не способны к функционированию, «или что теперешнее большинство истребит употребит все легальные возможности, как инструменты и средства сохранения своих властных полномочий, использует период своего нахождения у власти с максимальной выгодой для себя и прежде всего постарается ограничить возможность сделать то же самое для самого сильного и самого опасного противника» (Шмитт 1969а, с. 89).
Взгляд на прочих, равным образом причисленных к «Консервативной революции», авторов показывает, что они не добавили к этим аргументам ничего нового. Эдгар Юнг только пересказывал взгляды Шпенглера, Меллера и Шмитта, когда следствием либерализма он называл путь к анархии или к абсолютизму большинства (Юнг 1930, с. 225‒226). «Таткрайс» ссылался на Шмитта и Шпенглера, когда он диагностировал крах либеральных форм и конец партий (Ди Тат 1933, т.1, с.77; т.2, с.567‒568). Обязанным Шпенглеру оставался Ханс Фрайер, который возводил к либерализму «революцию слева» — перманентную революцию (1931, с.9); и также Эрнст Юнгер оказался равным образом неоригинальным, когда он насмехался над бесконечной буржуазной болтовней и постулировал необходимость «уничтожения либерального» наружного слоя, «что, в принципе, будет не более чем ускорением его самоуничтожения» (1932, с.26, 188). Если «консервативные революционеры» и были в чем-то согласны, так это в диагнозе, что либерализм находится в агонии и что именно это является причиной многолетнего кризиса. И присутствовало желание активно помочь ему умереть.
II[править | править код]
Это единодушие заканчивалось уже тогда, когда ставился вопрос, следует ли распространить критику политического либерализма и на экономический либерализм.
Правда, едва ли кто-то открыто выступал за капитализм. «Мы социалисты», — трубил на весь белый свет Шпенглер, и Меллер призывал к войне против «мировой буржуазии» (Шпенглер 1924, с.103; Меллер ван ден Брук 1938, с.185). Но если все же взлянуть пристальнее, то сразу же обнаруживаешь, что только часть «консервативных революционеров» была готова сделать из антикапиталистических тенденций необходимые выводы. Другая часть, напротив, не испытывала затруднений совмещать социалистическую фразеологию с представлениями, которые были в основе своей либеральными. К этой последней группе можно причислить Шпенглера, Меллера ван ден Брука, Эдгара Юнга и Карла Шмитта. Прием, использованный Шпенглером, заключался в том, чтобы объявить социализм проявлением воли к власти, господству над землей и затем расчленить его на типы, которые определялись избираемыми, в зависимости от обстоятельств, средствами. Испанский ультрамонтаризм становился таким образом «церковным социализмом», английский капитализм — «социализмом денег», а пруссачество — «государственным социализмом» (Шпенглер 1924, с.88). Для того, кто при взгляде на янки без колебаний говорил о «социализме миллиардеров», оказывалось легким делом так представить рабочее движение, что предлагаемый им социализм был всего лишь «капитализмом снизу», который от капитализма бирж, финансового капитализма отличался только своими негативными последствиями (Шпенглер 1924, с. 45, 1933, с.137). Экономические кризисы и массовая безработица казались Шпенглеру прямыми последствиями этого рабочего социализма, который в промышленных странах привел к диктату со стороны наемных рабочих и «налоговому большевизму» и обрек предпринимателей на разорение (Шпенглер 1933, с.112, 119). Вследствие этого недвусмысленного обвинения неудивительно, что провозглашенный Шпенглером настоящий, то есть прусский социализм носил ярко выраженные либеральные черты: этот социализм предполагал все же «частное хозяйство с черпанием присущей древним германцам радости в обретении могущества и добычи» (1932, VIII‒IX), которому не могли угрожать ни дирижистское вмешательство, ни большие социальные расходы, и ни прежде всего шантаж профсоюзов. Прусский стиль, как объяснял Шпенглер, требует приоритета большой политики над экономикой, но все же никоим образом ни партийной, имеющей программу организации и сверхорганизации вплоть до упразднения идеи собственности, которая именно для германских народов означает экономическую свободу и обладание собственностью. «Привитие дисциплины» это воспитание породистого коня наездником, а не вдавливание живого хозяйственного организма в корсет плановой экономики или превращение его в дребезжащую в такт машину" (Шпенглер 1933, с.138).
Убеждение Шпенглера, что здоровая экономика возможна только на основе неограниченной свободы частного предпринимательства, нашла широкий отклик в кругах приверженцев «Консервативной революции». Для Меллера, который носился с идеей корпоративного членения экономики, все же очевидным являлся приоритет капиталистического предпринимательства, так как разделение человечества на руководящий класс и класс чистых исполнителей основывается исключительно на биологии (1938, с.67, 132). Похожую героизацию предпринимательства можно отыскать у М. Х. Беха, Вильгельма Штапеля, Генриха фон Гляйхена или Вальтера Шотте, которые всюду делали акцент на роли борьбы в хозяйственной жизни и связывали это нередко с решительным неприятием идеи социального государства (Герстенбергер 1969, с. 54‒58; Кондилис 1986, с.485‒490). Также и Карл Шмитт при его критике либерального парламентаризма не оставлял никаких сомнений в том, что он является принципиальным сторонником пропагандируемого либералами отделения государства от экономики и свободы частной собственности. Он требует устойчивой власти, «чтобы проводить необходимую деполитизацию и сохранять свободные от тотального государства сферы и области жизни» и поэтому он высказывался за усиление тех элементов Веймарской конституции, которые направлены на поддержание «основ порядка», под которыми, согласно Шмитту, следует подразумевать прежде всего институт брака, свободу вероисповедания и частную собственность (Шмитт 1973, с.340, 344, 198). Еще недвусмысленнее либеральное кредо присутствовало у Юнга, который решительно выступал за вмешательство государства в экономику и сферу социальной политики. Юнг хотел заменить социальную политику на воспитание ответственности за себя и создать правовые сферы, «которые были бы окружены такими защитными стенами, которые не рискнул бы преодолеть государственный произвол». Юнг хотел иметь оберегаемое от вмешательства государства общественное пространство, которое было бы органически расчленено благодаря «естественным связям», а не просто уступить Laissez-faire; его требование обновления «естественного дуализма общества и государства» так соответствовало широко распространенным раннелиберальным представлениям, что органицистская фразеология выглядела как совершенно излишнее добавление (Юнг 1930, с.479, 448, 451‒453, 302‒303, 157).
Конечно, эти взгляды ни в коем случае не являлись communis opinio. Намного более позитивная, если учитывать контекст, прямо-таки дышащая энтузиазмом оценка идеи социального государства принадлежала Хансу Фрайеру, который в трудовом праве, в системе социального обеспечения и тарифных договорах обнаружил принципы нового порядка, который давал возможность пути индустриального общества, основанного на абстракции и отчуждении.
Социальная политика, которую, как полагал Фрайер, не гарантируют сверху, а завоевывают снизу, должна была придать ставшему бессмысленным целому новое значение и «гарантировать человеку сохранение человеческого достоинства» там, где оно существует, «а там, где оно утрачено, вернуть его» (Фрайер 1931, с.30, 28‒29), благодаря чему она создала бы новый субъект истории, который не был бы более укоренен в эгоистических частных интересах, но желал бы целого: народ (1931, с.36‒37). Что Фрайер подразумевал под этим новым субъектом, было, правда, не совсем ясно; однако было понятно, что пропагандируемая им революция справа должна была заключаться в «объединении народа и государства» (Фрайер 1931, с.62), а не в возрождении проповедуемого ранними либералами разделения государства и общества. И также было понятно, что социальную сферу следует не упразднять, а создавать. «Никакая реакция не сможет уничтожить единожды завоеванные достижения социальной политики» (Фрайер 1931, с.68). Поэтому Фрайер однозначно высказывался за государственный социализм, который должен был создать предпосылки для того, чтобы «сфера могущества народа была освобождена от гетерогенных квершлагов индустриального общества, благодаря чему народ становится господином своего мира, политическим субъектом, субъектом своей истории» (Фрайер 1931, с.67).
Особую поддержку нашел Фрайер у участников «Таткрайса», которые с конца двадцатых годов придерживались подобных убеждений, а в отношении отдельных требований шли значительно дальше (Ди Тат 1931‒1932, т.1, с. 241). Их главный редактор Ханс Церер был твердо убежден, что необходимое обновление национальной идеи произойдет ценою капиталистической экономики, то есть будет носить антикапиталистические черты и черты государственного социализма (Ди Тат, т.1, с.168). Для Церера это включало национализацию банков и сырьевых отраслей (железо, уголь, калийные соли и прочие химические продукты), кроме того принципиальную реформу капиталистической собственности через налоги на собственность и на наследство и через акционирование. Фердинанд Фрид, бывший ведущим редактором экономического отдела, дополнил этот список требованиями раздела крупных земельных владений, организации сельскохозяйственных кооперативов, государственного надзора и контроля за всем земледелием и скотоводством, ограничения или вовсе упразднения свободы производства и установления государственной монополии внешней торговли (Ди Тат 1929‒1930, т.1, с.39; 1931‒1932, т.1, с.383; Фрицше 1976, с.168, 175‒176). Но все это должно было быть произведено путем не революции, а эволюции; также это должно служить не марксизму, но, напротив, подготовить «контрудар бюргерства против марксизма». Но для этого, по мнению Церера, нужна была совершенно другая политика, чем та, которую до сих пор проводили буржуазные партии: «Сегодня должно быть полностью ясно: если этот контрудар буржуазии не произойдет на таком широком фронте, что он охватит часть марксистской программы и вместе с этим большую часть рабочего класса, если он одновременно не осуществит часть из того, от чего социал-демократы без борьбы отказались в 1919 году, если он не создаст новую и типично германскую форму государственного и экономического уклада, то мы испытаем в двадцатые или тридцатые годы такой удар, который мы сегодня еще не можем себе представить. Если нынешний шанс, возможно, последний, будет упущен, или поспешными действиями мы перегнем палку; если сегодня сверху будут пытаться сделать то, что может развиться только снизу; если сегодня не поймем того, что будущее определяется исключительно только особым вниманием к экономике, которое уделяется ее нынешнему развитию, то средний класс сам выкопает себе могилу!» (Ди Тат 1929‒1930, т.1, с.654).
Совершенно с другой стороны, а именно, обращая острие критики против буржуазного мира, выступали Никиш и Юнгер. Никиш, который среди интеллектуалов Веймарской республики обладал пожалуй наибольшим талантом, чтобы сидеть между всеми стульями, Проявил готовность как отрицать частную собственность, так и атаковать государство всеобщего благосостояния как «гнойный нарыв», который источит и сожрет немецкое государство (Никиш 1930, с.123‒124, 65). Юнгер, который какое-то время печатался в журнале Никиша «Видерштанд», все же отводил определенную роль социальной сфере, так как она благодаря нивелировке и мобилизации способствует тому, чтобы подготовить почву для подымающегося рабочего государства. Сохранится ли в этом государстве частная собственность или нет, казалось ему второстепенным вопросом. Правда, учитывая опыт Советского Союза, Юнгер полагал, что полное упразднение частной инициативы требует издержек, которые не компенсируют никакие доходы; и все же ее уничтожение является излишним уже потому, что частная собственность благодаря государственным трудовым и мобилизационным планам функционализируется и ограничивается так, что об автономии не может быть больше и речи. В тотальном рабочем государстве, которое сегодня полагается находящимся в процессе становления, каждому виду инициативы и собственности будет придана более или менее отчетливая черта ленного поместья" (Юнгер 1932, с.283). Это было бы самым лучшим способом удалить либеральную инициативу: включить ее в качестве чего-то второстепенного в общую систему, которая благодаря абсолютному господству государства, его обладанию средствами производства высшего уровня, может быть определена так: «решающим является не то, кто владеет электрической машиной или автомобилем, но кто является хозяином системы плотин и автодорог» (Юнгер 1932, с.283‒284). Следует только раз прочесть жесткую полемику М. Х. Бема с этой «программой мутировавшего большевизма», чтобы понять, что здесь речь идет намного больше, чем о просто конфликте между двумя флангами Консервативной революции (Бем 1933, с.10).
III[править | править код]
Разноголосица усиливается, если переходишь от негативных к позитивным исходным точкам Консервативной революции. Давайте начнем с понятия «национализм», которое Курт Зонтхаймер избрал в качестве заглавия для своего обзора различных групп Веймарских правых (Зонтхаймер 1968, с.113). Если понимать под национализмом ту специфически присущую новому времени политическую религию, в которой принадлежность к нации считается вышей ценностью для внутреннего мира личности (Альтер 1985, с.14), то это ни к кому так точнее не подходит, как к Меллеру ван ден Бруку. Консервативное контр-движение, которое Меллер хотел противопоставить либеральной революции, представлялось прежде всего в образе осознания нации самой себя, как соборное и надпартийное движение, которое ставит «идею нации выше любой другой идеи, в том числе и монархической» (1938, с.174‒175). Под нацией Меллер понимает не нечто чисто биологическую, и также не чисто государственно-политическую величину, но совершенно в гердеровском смысле нечто нравственное и метафизическое: сообщество, обладающее общими ценностями. «Жизнь в сознании своей принадлежности к нации означает жизнь в сознании ее ценностей. Национальные консерваторы стремятся к поддержанию этих ценностей: через сохранение этих передаваемых из поколения в поколение ценностей, насколько они поддерживают в нации способность к росту и через принятие всех новых ценностей, насколько они увеличивают жизненную силу нации» (1938, с.235, 231‒232). О каких ценностях речь идет в случае немецкой культуры, Меллер так и не сумел сказать. Однако он обратил этот недостаток в достоинство, вменяя немецкому национализму задачу, выявить в истории и представить самые важные ценности, «чтобы сделать для нации ясным, что ей принадлежит, так как это является немецким и это является ценностью: история немцев: (1938, с.243). Его парадоксальная формула, что надо быть консерватором, чтобы создавать вещи, чтобы создавать вещи, которые заслуживают того, чтобы их оберегать (1938, с.202), получает отсюда свое оправдание. Не соответствует взглядам Меллера утверждение, что он якобы отверг все ценности и превозносил чистый нигилизм (Штерн 1986, т.2, с.242, 318).
К националистическому лагерю может также быть причислен Карл Шмитт, когда он в 1923 году считал, „что более яркий миф лежит в сфере национального“ (1969, с.88). Конечно, Шмитт не был националистом в вышеуказанном смысле, нация все же ни в коем случае не являлась для него высшей ценностью. На его взгляд, нация формируется до и сверх всех ценностных отношений в экзистенциальном акте: чтобы утвердить выражение воли народа, его особенное бытие в сфере политического. Хотя нация таким образом сводится к агрегатному состоянию народа и превращается, следовательно, в производную величину, в представлениях Шмита она занимала все же явно более высокое место, чем народ. А именно народ, который не существовал как нация, был „только относящимся к какой-либо этнической или культурной сфере, но вовсе не существующим в политическом смысле объединением людей“ (1970, с.79), которое постоянно находится в опасности через отказ от политического самоутверждения подчиниться превосходящей воле к господству. В качестве объекта для рассмотрения как историка, так и юриста народ для Шмита был настолько интересен, насколько он являлся „благодаря логическому самосознанию индивидуализировавшимся народом“, то есть насколько он конституировал себя как нация (1970, с.231). Этот конституирующий акт происходил через определение „друга“ и „врага“, через волеизъявление, которое происходит ни из решений каких-либо одиночек, ни из заданных естественным правом норм, но несет свое оправдание исключительно в самом себе. Если это решение однажды было сделано, то оно обладает безусловным преимуществом по отношению ко всем прочим ориентациям. Когда нация как субъект насильственного переворота, ведущего к установлению конституции, выступает против абсолютного монарха и устраняет его абсолютизм, то она точно также абсолютно занимает его место. Абсолютизм продолжает в данном случае существовать с неизменной, даже с увеличивающейся силой, так как народ в политическом плане отождествляется теперь сам с собой в своем государстве» (1970, с.51).
Значительно более мягкой была позиция по отношению к национальному вопросу в «Таткрайсе». Правда, Церер превозносил возрождение национального чувства и совершенно в меллеровском духе говорил о пролетарской нации (Ди Тат 1929‒1930, 11, с.646; 1932‒1933, с.200). Но тем не менее, он не считал нацию высшей ценностью, но только признавал ее в качестве одного из трех моментов, их которых формируется народная воля. Как воплощение утверждающей и активной воли народа она сегодня важнее, чем первый элемент (религия), чье значение уменьшается благодаря секуляризацию, но все же она не так важна, как третий элемент, общественная жизнь; «единство общественных сил», которое является «сегодня более значимым фактором и иногда основой и источником обоих остальных элементов».
Поэтому Церер отверг представление Шмитта о доминации национального мифа. Значение придавалось не тому, чтобы не делать акцент на национальном, а его соединению с социальным как доминирующей силой — ситуация, которую «Тат», как известно, наряду со Шлейхером полагали возможным осуществить в образе союза между национал-социалистическим движением и профсоюзами (1932‒1933, I, с.382‒383, 389, о концепции союза, предложенной Шляйхером, см. Шильдт, 1981).
Напротив, дистанцию по отношению к национализму сохраняли Шпенглер и, в начале тридцатых годов, также Юнгер. В шпенглеровской концепции истории нациям хоть и отводится значимое место, но все же на стадии, которая для Запада является уже пройденной: стадии культуры. Только находящиеся на этой стадии народы, которые управляемы идеей, были для Шпенглера нациями; но стадия культуры подошла на Западе к концу около 1800 года (1973, с.761; 1924, с.22). Поэтому, современный национализм не заслуживает внимания. Он представляет собой феномен цивилизации, «рационалистический и романтический идеал, это камешек в огород подверженной процессу атомизации и нивелировки массы, „бесформенной и лишенной структуры, не имеющей ни целей, ни вождей“. Вне зависимости от этого, какую окраску приобретал этот национализм, либеральную или демократическую, он являлся феноменом упадка, предварительной ступенью грядущего цезаризма, одному которому принадлежит будущее.
Эпоха национализма подошла к концу и „национализм в его нынешнем виде исчезнет… Судьба, когда-то заключенная в многозначительных формах и великих традициях, будет творить историю в образе лишенной формы власти одного. И вновь встают легионы Цезаря“ (1933, 25‒26, 140, 165).
Вторая часть этого прогноза не была принята Эрнстом Юнгером; однако он также придерживался мнения, что национальное государство представляет изжившее себя явление. Сам будучи еще в двадцатых годах ярым националистом (2), в 1932 году он видел в национализме не больше, чем фразу, которая, подобно социализму, берет начало из либеральной идеологии. Установленные повсюду после мировой войны национальные демократии казались ему феноменом переходного состояния, „которому не достает формы и поэтому и настоящего порядка“, реализация националистической идеологии вызвало в самой Европе продвижение мелкобуржуазного, шовинистического типа человека, а за ее пределами — эмансипацию „цветных“ народов, которая подрывает господствующее положение старых национальных государств (1932, с. 240‒242). Будущее принадлежит вовсе не экспансии государств-наций, так как национализм скорее укрепляет границы и вырывает разделяющие рвы, кроме того, национальное государство не в состоянии мобилизовать технику, которая по своей сути не является принадлежностью какой-либо нации и приспособленным к ее нуждам средством (1932, с.167). Грядущему рабочему государству будет присуща тенденция к имперской и планетарной экспансии. Чтобы следовать этой тенденции, национальные государства и национальные империи обязаны „привести себя в то новое состояние, которое находит свое выражение в органической конструкции ландшафта“ (1932, с.290). Еще остается недосказанным то, намного ли больше будет означать эта органическая конструкция, чем contradictio in adiecto. Несомненно, что „Рабочий“ не является документом революционного национализма.
Еще более негативную позицию, чем Шпенглер и Юнгер, которые все же признавали за национальным государством определенную переходную функцию, выражали Фрайер и Юнг. Согласно Фрайеру, в понятии „нация“ заключена „сплошная ложь индустриального общества, и во всех углах и концах виднеется девятнадцатый век“; с его границами, его застывшей наличностью и привязанностью к унаследованной территории национальное государство фальсифицирует государственное мышление. „Эту идею надо сокрушить до основания“ (1931, с.50, 65). Эдгар Юнг, который еще в первом издании своего „Господства неполноценных“ (1927) высказывался за „новый национализм“, во втором издании (1929) отказался не только от этой идеи, но и от национализма вообще. Национализм является порождением романского мышления, абстрактного и неорганического, и поэтому он изначально чужд немецкому мышлению. Он берет начало из свойственного французам обожествления государства, являясь „каким-то искусственным новоделом, но не самобытным и неосознанным явлением“, кроме того, он носит экспансионистский и империалистических характер и ведет к эгоистичной политике. Юнг, напротив, сознательно отказывается от западной идеи национального государства и погружается в размышления об интернациональной миссии немецкого народа, перед которым стоит задача „спасти от гибели пространство западной культура“, стать „носителями новой христианизации и установить на место анархии духовное, общественное и политическое единство“ (1930), с.114‒117). О политической форме, которая должна придти на смену национальному государству, рейхе, в дальнейшем еще пойдет речь. Но сначала мы должны еще раз прояснить понятие, которое как у Фрайера, так и у Юнга выступает в качестве подлинного антипода нации: народ.
IV[править | править код]
Понятие „народ“ у Юнга на первый взгляд напоминает представления Гердера. Народ, как мы узнаем, представляет собой „самую сильную метафизическую связь отдельных людей“, индивидуализацию Бога, „самостоятельную, наполненную духом сущность, которая только частично отражается в каждом человеке“ (1930, 118, 132). Как у Гердера каждый народ представляется как живой организм, как явление сакрального, которое заслуживает внимания и почета, у Юнга он изначально духовное понятие, коллективная личность, земной сосуд, „который объемлет божественное и нравственное содержание“ (1930, с.127). В этом религиозно-метафизическом дискурсе отсутствуют расистские аргументы или аргументы в духе фелькиш, и, таким образом, совершенно закономерно, что Юнг отвергает расовое учение, как биологическое и материалистическое заблуждение и обвиняет его в отрицании духа и свободы.
То, что влияние идеологии фелькиш не прошло мимо него, свидетельствуют уже несколько строк ниже, в которых Юнг настаивает „на факте существования полноценных и неполноценных рас“ и определяет требование защиты расы как „вполне приемлемое соображение“ для политической жизни. Хотя Юнг отвергает идею градации в наделении гражданскими правами в зависимости от состояния расового здоровья и критикует антисемитизм как политику, в основе которого лежит чувство вражды, он наполняет понятие „народ“ такими сильными коннотациями в духе фелькиш, что границы становятся почти эфемерными. Нельзя отрицать, говорит он, что расовые взаимосвязи народов оказывали влияние на их историческое развитие; „одним из факторов упадка“ античных культур было расовое разложение». И если сегодня почти повсюду раздается призыв к поддержанию расовой чистоты и взращиванию элиты, «то это также одна из сторон борьбы между неполноценностью и породистостью» (1930, с.120‒121). Если Мелер, имея в виду Юнга, говорил о более сдержанной и имевшей более ясную направленность сущности младоконсерваторов, в то время как фелькиш присуща туманная мистика крови, явно мимо его ушей прошло следующее предложение: "Следует предпринять лучше сегодня, чем завтра, мероприятия к развитию расово полноценных частей немецкого народа и к уничтожению неполноценного слоя (1930, с.126; Меллер 1989, т. 1, с.141)
Юнг не был единственным консервативным революционером, который пошел на уступки идейному богатству фелькиш. Подобные тенденции можно найти у Макса Гильдеберта Бема, который, как и Юнгер, признавал сомнительность расовых учений, но тем не менее предупреждал от того, чтобы «оставить без внимания здоровое и, прежде всего, касаемо народа, теоретически важное зерно этих воззрений и течений» (1932), с.17‒23); также эти тенденции можно найти у Вильгельма Штапеля, для которого нравственный императив получает свое внутреннее призвание из биологического состояния сообщества (1932, с.223); или Эрнста Никиша, который в своих одержимых атаках на романское засилье в Германии вновь и вновь обращался к германской праоснове немецкого бытия, не боясь при этом сближаться с «Мифом 20 века» Розенберга (1930, с.19‒20; Зауерманн 1984, с.116, 215‒220, 230, 243). Даже «Тат», члены которого в духе идеалистической традиции говорили о душе народа и заклинали общность веры и воли немецкого народа, ценил в новом национальном чувстве прежде всего его фелькиш-ориентацию, которая заставила считаться «в первый раз после ограничения вильгельмовской эры снова со всей немецкой нацией, в чьих жилах течет немецкая кровь и которая говорит на немецком языке» (1932‒1933, т.1, с.370, 1929‒1930, т.1, 565, 646). Хотя расистские и антисемитские лозунги в идеологии «Таткрайса» не занимали центрального, основополагающего места, они все же появлялись, например, когда Фрид превозносил единство расы как основание для нового, имеющего национальное сознание народа, или когда недвусмысленно заявлялось, что евреи не принадлежат к новой народной общности (1930‒1931, т.2, с.868, Фрицше 1976, с.152‒153).
Поднять идею народа до уровня ключевого пункта политической теории, не обременив ее элементами фелькиш — этот трюк до 1933 года удался только Хансу Фрайеру. Он считал народ не биологическим феноменом, а целиком результатом исторической диалектики: омассовления общества, которое повлек за собой индустриальный капитализм, а также социальной политики, которая из искусственного мира индустриального общества создала жизненное пространство для человека. Через радикальное уничтожение досовременного мира, через социализацию пролетариата и признание его классовых интересов возник народ, как «новое образование, с собственной волей и собственным правом», которое по определению призвано овладеть государством и техникой. Фрайер отказывается дать более точное определение этому новому субъекту, вернее он явно воздерживается от какой-либо попытки наполнить эту идею народа содержанием и через это намертво привязать ее. "Каждая партия, которая утверждает, что она уже охватила собой народ или обещает полностью представлять его интересы, лжет… Невозможно находящему в процессе становления народу навязать какие-либо «народные принципы», предопределить его «структуру» или иначе предвосхитить его «социологию» (3). Также как радикальные левые отказывались руководить процессом становления революционного субьекта, так и Фрайер отвергает a priori возможность какой-либо дефиниции: "Революционный принцип, который присущ нашей эпохе, по своей сути лишен структуры, порядка, надстройки. Напротив, он есть чистая энергия, чистый прорыв, чистый процесс. Вопрос, какую форму он примет, когда достигнет цели своего движения, не только фальшивый, но и малодушный. Так как как раз дело в том, что новый принцип рискует остаться активным нечто вроде диалектики настоящего, а значит чистой движущей силой; в противном случае он никогда не начнет действовать (Фрайер 1931, с.53).
Народ как активное ничто — таков был вклад Фрайера в надвигающуюся революцию справа. Если выражаемое так часто и большей частью
Если выражаемое так часто и большей частью несправедливо подозрение касательно Консервативной революции в нигилизме и соответствует где-либо действительности, то это именно здесь.
Напротив, подчиненную роль или вообще никакой роли идея народа не играет у Меллера ван ден Брука, Шпенглера, Шмитта и Юнгера. Правда, последний говорил здесь и там о «деятельной породе» как о собственно расе, но он делает ударение на том, «что раса внутри рабочего ландшафта не имеет ничего общего с идеями биологического расизма» (1932, с.145). О народе в «Рабочем» речь идет едва ли либо только эпизодически. Шпенглер не менее решительно, чем Юнгер, отвергал дарвинистское (как он полагал) расовое учение и в историческом процессе отводил народу только второстепенное значение (1973, с.755, 1933, с.157). Народы выступают у него не субъектами истории, а ее последствиями. «Все великие исторические события вызывались не народами, но, напротив, сами сперва вызывают народы к существованию» (1973, с.754). Также Шмитта народ интересовал только тогда, когда он определил своих врагов и друзей. Но в этот момент он оказывался уже в сфере политического и был более не чисто народом, а нацией (1970, с.79, 231). Наконец, для Меллера народ обладал, пожалуй, определенным значением, так как его чистое убывание и пребывание оказывало влияние на жизненное пространство и историческую динамику, и все же он оценивался исключительно в терминах количества. В качественном отношении народ для Меллера был не намного более чем неопределенной биологической основой, которая только благодаря духу получала форму и значение. Хотя Меллер вполне был способен эксплуатировать чувство ненависти, испытываемое расистами и антисемитами (4), для его мышления оно не играло никакой основополагающей роли; его альфой и омегой была, напротив, нация как сообщество, имеющее общие ценности, чья идентичность проистекала только из сознания. Итак, что касается идеи народа, мы также можем констатировать, что представители «Консервативной революции» были далеки от единой точки зрения.
V[править | править код]
Напротив, определенный консенсус кажется появляется по вопросу политической и социальной стратификации. Как прилежные ученики Ницше, который хотел, чтобы на место социологии встало учение о господствующих слоях (1966, 111, с.560), «консервативные революционеры» целиком были убеждены в том, что идея господства стоит на первом месте. Основополагающим фактом в жизни общества было для них неравенство. Но неравенство также означало градацию прав и обязанностей, степеней, иерархию. Поэтому Шпенглер мог встретить широкое одобрение, когда он объявил невозможным, чтобы целый народ мог быть в равной степени культурным народом, и вместо этого утверждал, что национальную культуру может представлять только меньшинство (1973, с.764). То же самое значимо и для Фрайера, народ, по его мнению, может стать субъектом истории, только будучи подчинен господству какой-либо структуры (1933, с.30). Староевропейская идея господства, согласно которой привилегированная часть претендует на то, чтобы представлять целое, была фактически одной из важнейших осей, возможно, самой важной, вокруг которой вращалось все движение «Консервативной революции». Уже эта констатация дает возможность говорить о ней, как о целом. При всем единодушии касательно необходимости сильной власти более подробные представления о ее характерных чертах все же расходились. Во-первых, был Шпенглер, по мнению которого сословное деление и политическая власть аристократии также чужды эпохе цивилизации, как уважение к традиции и форме; то, что ждет нас впереди, это появление власти, лишенной формы, «век великих одиночек посредине ставшим бесформенным мира» (1973, с.1065, 1080). Поэтому Шпенглер отказался от мысли о возрождении аристократии, это считал возможным Юнг. Также распространенные среди итальянских фашистов представления, что партия может встать на место старых элит, казались ему анахронизмом. Если фашизм и имеет какое-либо значение, то не благодаря своей организации, а исключительно образу своего создателя, Муссолини, которого Шпенглер чествовал как новое воплощение типа кондотьера. Осуществленный на практике цезаризм, возвещал он, это диктатура, «но диктатура не партии, а одного человека, направленная против всех партий, в том числе и своей собственной» (1933, с.135). Партии, которая все же являлась массой. Будущее принадлежит человеку — господину, великому властителю, который укажет материалистическим и плебейским силам на их место и поставит на место связанной с партиями анархии не ведающий ограничений авторитет выдающейся личности (1933, с.61).
А во-вторых, был Эрнст Юнгер, который в полную противоположность Шпенглеру полагал, что незаменимых людей нет, и видел в личной диктатуре в лучшем случае переходную форму (5). Несомненно, что культ героев был у Юнгера основным мотивом, как и его апология «стальных фигур» и «славных парней» из ударных отрядов и фрайкора (1932, с.107, 252; 1980, с.72‒73); и несомненно, он находился под слишком сильным влиянием Ницше, чтобы смочь оставить без внимания идею сверхчеловека. Его точный диагноз саморазрушения буржуазного порядка, предвосхитивший многое из того, что позднее констатировали Хоркхаймер и Адорно, указывая, конечно, на совсем другие предзнаменования, не позволил ему, однако, мыслить категорией великого одиночки. Устранение индивидуума, замена его типом из созданного техникой мира требовали модификации понятия героизма, нового определения сверхчеловека, которое бы очищалось от старых представлений о гении или харизматичном вожде. Юнгер полагал возможным достичь этого, без лишних колебаний объявляя рабочего даже «носителем героической первоматерии» и внутри этой первоматерии выделяя еще особенно героический субстрат — «деятельную породу», тип сверхрабочего (Ueber-Arbeiter), в котором нетрудно узнать Стаханова (1932, с.103, 44, 267). То, что Юнгер при этом имел в виду, решительно отличается от цезаризма Шпенглера. Вместо великого властителя, который преследует исключительно свои цели, здесь стоит деловая элита, которая организована по подобию ордена и должна жить в монашеской или солдатской бедности: «Такие феномены, как немецкий рыцарский орден, прусская армия, Общество Иисуса являются образцами, и следует принимать во внимание, что солдаты, священники, ученые и художники связаны с бедностью естественной связью. Эта связь не только возможна, но даже естественна для производственного ландшафта, в который гештальт рабочего преобразует мир. Скоро у нас вкусят счастье, которое заключается в том, чтобы состоять в организациях, чья техника является каждому отдельному в крови и плоти» (Юнгер 1932, с.202).
Призыв Юнгера отказаться от личности в пользу типа казался традиционно настроенным умам «Консервативной революции» выражением почти сатанинских взглядов. Макс Гильдеберт Бем напоминал Юнгеру то, что господство не имеет ничего общего с трудом, напротив, «в самом великом и самом малом постоянно заключается очень личная задача», для выполнения которой старая знать казалась ему вполне еще самой квалифицированной (1933, с.12, 47, 23, 102). В таком же духе высказывался Эдгар Юнг, который правда хотел опираться не на исторически сложившуюся аристократию, а выступал за деловую элиту, чьи ряды подвергались бы процессу постоянного обновления, а в качестве критерия отбора предлагал ориентацию на безусловную ценность идеи единства общества. То, насколько сильно на Юнга повлияли традиционные идеологии господства, проявилось в том, что он наряду с принципом отбора признавал также «благородство по крови», которое бы отделило знать от буржуазных деловых элит (1930, с.328‒332). Аристократия, как писал он в более поздней работе, не может быть ни назначена, ни воспитана, но она воссоздает себя саму, передавая наследственным путем качества, необходимые для осуществления власти. «Элита должна действовать… Аристократия, напротив, правит благодаря своему превосходству» (1933, с.51‒52; Йеншке 1971, с.147). Со своей любовью к аристократии Юнг в видении Консервативной революции являлся примером третьей позиции, настолько же отличной от цезаризма Шпенглера, как и от орденского государства Юнгера. Четвертый вариант нашел свое выражение у «Таткрайса». Отправной точкой для размышлений Церера и его соратников об обществе был средний класс, который, по их мнению, подвергался быть разорванным двумя господствующими силами: капиталом и массами. Этот средний класс, вырастающий из пролетаризированных слоев старого третьего сословия и из растущих частей пролетариата, являлся, собственно говоря, носителем качеств индивидуальности и интеллигентности. Из него происходит тот новый руководящий слой, который призван властвовать согласно социологическому закону циркуляции элит. В то время как эта последняя идея заимствована у Парето, чьему учению «Тат» к тому же посвятил собственную статью (1929‒1930, т.2, с.771‒779), особое внимание к интеллигенции происходило из социологии Карла Маннхейма; именно в ней Церер видел важное средство того, как он полагал, чтобы исправить «впечатление, что эта идея циркуляции элит сильно отдает абсолютным нигилизмом», так как эта социология придает ей обоснование с точки зрения морали. «Над этой циркуляцией находится слой, который объемлет ее в себе, внутри которого она происходит: интеллигенция, которая обеспечивает то, что дух времени правит сам себя» (1929‒1930, т.2, с.496, 568). Так как это являлось все же очень долгосрочной перспективой, она вскоре удалилась из поля зрения под давлением политических событий. Ее место занял краткосрочный поиск сил, которые были в состоянии устранить Веймарскую систему, без того чтобы проходить через «промежуточную стадию цезаризма или республиканской военной диктатуры». Учреждение, которое приходило при этом на ум, демонстрировало сходство с представлениями Юнгера. «Человеческий материал, который руководит сложным техническим аппаратом государства и из которого постоянно пополняется руководящий слой», должен быть организован в форме ордена, который основывался бы на принципах жертвенности, преданности и чести (1932‒1933, т.1, с.79).
Касательно прочих авторов мы можем довольствоваться несколькими краткими экскурсами, так как их представления о структуре господства были менее яркими. Например, Ханс Фрайер только очень неопределенно говорил о новых, поднимающихся из глубин народа силах, не описывая их подробно; в более раннем его тексте была правда речь о вожде, но все же было бы излишне, чтобы вместе с Лукачем видеть в этом предвосхищение фашизма: перед вождем ставилась только ограниченная задача приобщить народ к государственным делам, которые определялись со своей стороны более высокой фигурой «государственного деятеля» (Фрайер 1933, с.39; 1925, с.108‒119, 199‒207, Лукач 1974, т. 3, с.т96). Для Карла Шмитта характерна приверженность идее вождя или, по крайней мере, активного меньшинства, что видно из его утверждения, что народ может только одобрять, но не обсуждать. Конечно, это изречение оставалось чистой формальностью. Что касается нового типа аристократических форм, которые появлялись с господством Советов в России или фашистских советов в Италии, Шмитт высказывался о них весьма сдержанно и говорил о переходных формах, окончательное оформление типа и образа политического существования которых еще впереди (6). Также и у Меллера можно обнаружить эмоциональное одобрение вождизма, как в экономической, так и культурной, и политической сферах, но при этом вождь все же не является самоцелью, как в шпенглеровской концепции цезаризма, но средством для достижения целей нации (1938, с.214‒215; Штерн 1986, с.234, 237). Как и у Меллера, так и у Шмитта отсутствуют квазирелигиозные элементы, которые можно встретить у кружка Георге или в нацистском движении. У последнего вождь ставит перед народом вопросы, вместо того, чтобы разрешать их самому при помощи собственной харизмы, у первого задача приобщить нацию к политической жизни оказывается такой огромной, что справиться с ней по силам не одной определенной личности, а только «очень длинной последовательности сменяющих друг друга» вождей (Меллер ван ден Брук 1938, с.214). Подводя итоги, можно констатировать, что выразителем идеи харизматического вождя являлся исключительно Шпенглер. Все прочие авторы придерживались либо псевдоаристократических представлений, либо представлений, связанных с теориями элиты, которые со своей стороны были совместимы с различными формами политического строя, за единственным исключением: либеральной демократией.
VI[править | править код]
Те, кто выступали за стратификацию в соответствии с идеей господства в внутренней жизни страны, имел обыкновение распространять это и на международную жизнь. Фактически, с точки зрения Консервативной революции народы и нации не были равноценны, но распределялись по более высоким и более низким ступеням. Какой вид следовало придавать этим отношениям и какое место при этом отдавалось Германии, на этот счет не существовало единого мнения. Очень грубо можно было бы выделить два направления: первое, которое предусматривало для Германии статус державы, доминирующей на более или менее рыхло структурированном пространстве, и второе, которое стремилось к империалистической экспансии, при которой покоренные лишались своей политической и культурной идентичности.
Гегемонистские взгляды находили своих сторонников главным образом у авторов, относящихся к младоконсерваторам. Например, Эдгар Юнг, ссылаясь на Константина Франца, представлял федералистскую модель, при которой провинции, земли, государства, составляющие федерацию, также как и союзные государства, имеющие широкую автономию, объединялись в одну имперскую федерацию, чье институционное руководство обладало прерогативой во внешнеполитической, военной, экономической и демографической сферах; то, что в этом грядущем рейхе немцам отводилась руководящая позиция как «народу-ядру» Центральной Европы, Юнгу казалось само собой разумеющимся (1930, с.360‒361, 648; Иеншке 1971, с.148‒150). Подобные высказывания в пользу идеи Империи как альтернативы националистическому, «этнократическому» империализму западноевропейского происхождения можно отыскать у Бёма и Фрайера, и также они оказали влияние на принадлежащую Карлу Шмитту концепцию больших пространств, организованных в соответствии с правами народов. Эта концепция была, однако, систематически разработана только во второй половине тридцатых годов (7).
В тесной связи с этим выступали представления членов «Таткрайса» о переустройстве Центральной и Юго-Восточной Европы. Этих целей следовало достичь в рамках федерализма нового типа, о сути которого Церер однако умалчивал (Ди Тат 1929‒1930, т.2, с.646‒647). Уже несколько более точной была речь о «федеративной центральноевропейской империи», которая должна была придти на смену либералистической (liberalistischen) системе национальных государств. Эта империя не должна была быть, как империя Бисмарка, империалистической, милитаристской и централизованной, но, напротив, наднациональной, федеративной и авторитарной; имело ли это, конечно, отношение, как утверждал Церер, к представлениям Меллера ван ден Брука о «Третьем Рейхе», кажется сомнительным по причинам, которые становятся очевидными при ближайшем рассмотрении (1932‒1933, 1, с.14, 76, 371).
В качестве промежуточного решения «Тат» стремился к созданию экономики большого пространства в рамках Центральной и Юго-Восточной Европы на основе системы контингентации с преференциальными пошлинами, которому бы не грозила блокада и которое было бы независимо от мирового рынка (Фрид 1931, с.255‒256). Хотя эта программа являлась федералистской и антиимпериалистической, детали в сфере экономической политики предоставляли все же легкую возможность узнать, к чему это сводилось: к экономическому подчинению государств Центральной и Юго-Восточной Европы превосходящему экономическому потенциалу Германии, которая таким путем должна была создать большой закрытый рынок, наподобие тех, что Англия и Франция имели в своих колониальных владениях. Идея автаркии, пропагандируемая «Тат», относится поэтому бесспорно к цепи концепций, имевших своей целью гегемонию Германии на континенте, которые с конца 19 века господствовали в немецкой внешней и экономической политике (Вендт 1987, с.42‒46).
Не только гегемонистскими, а однозначно империалистическими были, напротив, взгляды Меллера ван ден Брука. По мнению Меллера, в мировой войне победила зло, а именно «старые» народы, чей демографический потенциал был или сокращающимся или с самого начала слишком низким, чтобы стоять у руля мировой политики. В проигрыше оказались «молодые» народы, чье демографическое давление делало экспансионистскую политику прямо-таки жизненно необходимой. К их числу принадлежала прежде всего Германия, страна, которая, учитывая площадь ее территории, имела 20 млн человек лишнего населения (1938, с.64). Немецкий довоенный империализм казался Меллеру грандиозной попыткой лишить эту проблему. Он прекратил бы эмиграцию, создавая в самой Германии рабочие места, он бы способствовал развитию промышленности, торговли и транспорта и этим обеспечивал возможности страны для роста. Вследствие военного поражения этой экспансии был положен конец, и немцы, как и большинство других молодых народов, были возвращены к положению парий; Версальский мир лишил их источников сырья, запретил иметь колонии, нарушил жизненно важные коммуникации (1938, с.61; 1932, с.115). Смыть этот позор и вернуть Германию в круг империалистических держав было главной целью для Меллера. Убежденный "что война проистекает из оснований, связанных с демографической политикой, что воинствующий империализм является лучшей социальной формой для перенаселенной страны, и что это именно тот народ Европы, который больше всех прочих нуждается в империализме подобного толка, Меллер высказывался в пользу того, чтобы дать нации способность к участию в мировой политике, через вовлечение в политическую жизнь, через преодоление внутренних противоречий, через ориентацию на решение собственной задачи мирового уровня — проводимую сплоченной нацией империалистическую политику, которая бы обеспечила новые рынки сбыта и источники сырья и благодаря этому дала бы рабочим работу (1938, с.98, 66).
Если империализм Меллера носил еще отпечаток представлений довоенного времени и их лозунгов о «месте под солнцем», то Шпенглер не хотел более этим довольствоваться. Для него речь шла не о том, чтобы принимать участие в дележе добычи. То, что было вместо этого, это переход от мира государств 18 века к Imperium mundi с безусловным мировым господством в военной, экономической, интеллектуальной сферах (1933, с.16; 1924, с.22). В то время как все прежние формы империализма были связаны с ограниченными территориями, современный империализм нацелен на власть надо всей планетой, претендуя на то, чтобы «посредством фаустовской техники и изобретений превратить все человечество в единое целое» (1924, с.22). На уже заданный Ницше (1966, т.2, с.554) вопрос о том, кто должен стать господином Земли, Шпенглер предлагал два возможных ответа. Первый заключался в победе «английского социализма», который превратит мировое хозяйство в систему мировой эксплуатации и вручит власть над будущей империей миллиардерам и трестам. Второй, это победа «прусского социализма», всемирной организации на основе принципов государства и авторитарной власти (1924, с.51, 67). То, что Шпенглер считал вторую альтернативу более исторически перспективной, никого не удивит, но то, что она не связывается с прусским милитаризмом, не всегда было видно достаточно очевидно. "Не каждый родившийся в Пруссии является пруссаком, — писал Шпенглер, добавляя, — этот тип повсюду может возникнуть в белом мире и существует в реальности, даже будучи таким редким. Он повсюду лежит в основе предварительной формы национальных движений, а они не представляют собой что-то окончательное, и спрашивается, в какой степени удается отделить его от стремительно устаревающих, популярных, демократических и связанных с партиями элементов либерального и социалистического национализма, которые пока над ним доминируют (1933, с.139). Не прусская нация, но «идея прусского бытия» была, согласно Шпенглеру, призвана к мировому господству, поэтому будущая империя была бы ни Imperium Teutonicum, в которой «одна нация, великая и блистательная, возвышалась бы над остальными» и укрепляла свою власть над прочими нациями (Штапель 1932, с.252), но мировой цивилизацией по ту сторону всех национальных различий.
Еще более ярко выражена была эта идея сверхнационального империализма в «Рабочем» Юнгера, который осознанно воздерживался от того, чтобы придать этому национализму какой-либо определенный национальный стиль. Правда, Юнгер видел в современных ему национальных государствах и национальных империях носителей тотальной мобилизации, которая выражалась в разработке и осуществлении грандиозных планов, в наблюдаемом повсюду совершенствовании вооружений и соединении органических и механических элементов; и эта тенденция становится слишком всеохватывающей, чтобы еще сохраняться в рамках организационных форм буржуазного мира и присущего ему деления на национальные государства. Какая из конкурирующих друг с другом держав в конце концов достигнет мирового господства, Юнгеру казалось эмпирическим и исключительно второстепенным вопросом; решающее значение имело то, что все соперничающие стороны пользовались одним и тем же средством — техникой — как самым действенным и самым бесспорным средством тотальной революции, и таким образом делали одно и то же дело: воплощение гештальта рабочего. Результатом этого процесса станет всеобщее рабочее государство: структура планетарных масштабов, в которой существующие плановые ландшафты лишатся их особенного характера и будут включены в государственный план имперского уровня (1932, с.209‒210, 277). «Цель, на которую направлены все старания, состоит в планетарном государстве как высочайшем символе нового гештальта. Только на этом основывается мерило вышестоящей уверенности, которая объемлет все военные и мирные рабочие операции» (1932, с.291).
Ряд этих сравнений можно и продолжить. И все же до сих пор затронутые темы обладают до такой степени центральным значением для любой политической теории, что уже сейчас можно с уверенностью ответить на вопрос, можно ли рассматривать Консервативную революцию как самостоятельное направление в политической мысли 20 века. В пользу этого ничего не говорит. В области внешней политики мы можем проводить различия между империалистическими и гегемонистскими амбициями, в области внутренней политики между псевдоаристократическими, элитаристскими и цезаристскими концепциями. Одни авторы склонялись к лагерю фелькиш, другие занимали националистические позиции. Некоторым были присущи тенденции в духе государственного социализма, другим — в духе ярко выраженного индивидуализма и персонализма, тяготевших скорее к либеральным представлениям. Такой же разброс мнений обнаруживался, на что здесь только мог быть сделан намек, по отношению к технике, который простирается от безусловного восхищения у Шпенглера и Юнгера до решительного отрицания как примерно у «Тат» (8). Единственное, в чем согласны все авторы без исключения, это бескомпромиссный вердикт в отношении политического либерализма как чуждого немецкому духу, чье насаждение вместе с его последствиями (парламентаризм, плюрализм) должно быть прекращено как можно быстрее. Но этого минимального консенсуса не достаточно, чтобы считать Консервативную революцию целостным феноменом. Борьба против политического либерализма не была специфической чертой определенного направления, но была присуща в равной мере различным флангам политического спектра. На антипарламентских и антиреспубликанских позициях стояла Немецкая национальная народная партия со времени победы Гугенберга и связанным с ней отколом крыла, бывшего одновременно староконсервативным и ориентированным на профсоюзы (Хольцбах 1981; Штуппенрих 1982). Еще более ярого противника либеральная и плюралистическая демократия, в рамках которой партии и блоки представляют свои интересы, нашла в лице Гитлера, который видел в этом конституционном строе только признак упадка и слабости. То же, что подобное враждебное отношение, хотя, как правило, лучше обоснованное, присуще было некоторым левым, слишком хорошо известно, чтобы подробно касаться этой темы. В этом единственном пункте, в котором авторы, принадлежавшие к Консервативной революции, демонстрировали определенную общность взглядов, они были одновременно согласны с течениями, с которыми он в остальном, согласно Меллеру, были мало связаны. Невозможно выделить ядро убеждений, касательно политических, социальных и экономических проблем, которое было бы присуще только авторам, принадлежавшим Консервативной революции, и отделяло бы их от остальных направлений. Невозможно использовать Консервативную революцию в качестве полемического, обознающего неповторимое содержание термина (9).
Консервативной революции не хватает, однако, не только такого ядра, ей не достает вообще оригинального содержания, которое было бы присуще ей и только ей. Насколько резко ее главные герои отличались своей «враждой к 19 столетию», настолько же мало она препятствовала тому, чтобы идеологический арсенал этого столетия они использовали по своему усмотрению. Будучи далекими от того, чтобы предложить какие-либо новые идеи, они довольствовались тем, что объединяли взятое в залог и перестраивали сборные элементы. Детали, относящиеся к экономическому либерализму, соединялись с псевдоаристократическими, устремления в духе государственного социализма — с бюндиш, националистические элементы — с империалистическими, эти снова с цезаристскими — и нет ни одного мотива, который нельзя было бы отыскать в 19 веке или еще ранее, ни одной идеи, которую невозможно было бы обнаружить в одном из трех-четырех классических направлений политической мысли. Клод Леви-Строс однажды сравнил «дикое», мифопоэтическое мышление с деятельностью любителя мастерить, который пользуется уже готовым набором инструментов и материалов и видоизменяет полученную информацию (1968, с.31‒36). Поэтому он столкнулся с точно такой же мифопоэтической практикой в Германии межвоенного времени, которая, присутствуя в тогдашней идеологической жизни, разъединяла и перестраивала ее элементы, но даже в этих условиях полностью оставалась в рамках ее границ. Подобную практику следует определить как то, чем она являлась: интеллектуальная самодеятельность, имевшая различное выражение, уровень мысли и влияние. Представлять ее как самобытное учение, равноценное консерватизму, либерализму или социализму, означает делать ей слишком много чести.